3. МОЛОКО
***
Я вижу так много людей,
чьи лица я помню,
но чьи имена забыл,
что лишний раз стараюсь их имена не трогать.
— Вы хоть кого-нибудь бы запомнили. Ну чисто для прикола.
— Ну вас же я помню, Маша.
— Я Саша.
(Перебираю имена: одни теплые, другие шершавые, третьи — скользкие,
обвились вокруг пальцев, вскрикнул, сразу же сбросил.)
Лицо лучше имени. Имя — это то, что дали тебе другие.
Лицо же ты носишь, и хотя тебе его тоже дали,
сплели свои нити:
нити на лицевой стороне ровные, красивые, никакие,
а в изнанке одни узелки, спутанные хотелки, разноцветные швы —
но оно хотя бы твое.
Где я?
Где та жизнь, которую мне обещали в детстве?
Где та страна, где я собирался жить?
Где тот отдел инженерный, где я собирался работать?
(Я и расчеты, точные цифры — вечное униженье,
я даже документы и книги подписываю будущим годом.)
Что это там из тьмы ползет-доползает ко мне? Где я?
Что это за люди приходят ко мне,
брезгливо трогают мое тело?
Говорят: это уже всё не то. Где я?
Где эта Гдея? гигантский суперматерик наподобье Гондваны с Пангеей.
(Где, где, где, где, где — если долго повторять это слово,
оно становится похожим на художника Ге или какого-то гада.)
…Однажды я был в Амстердаме, смотрел на любимого мною Ван Гога,
«Вороны над пшеничным полем»:
увидел в месиве застывших пастозных красок,
в самой точке по-детски написанной птички,
дырку от черенка кисти.
Видимо, Ван Гог в бессилье и в подползавшем к нему безумье
ударил черенком в еще не застывшую краску.
Вот мы и есть эта дырка в уже затвердевшей краске:
ущерб, причиненный картине,
укол, причиненный картине,
удар, нанесенный картине,
делают ее как раз совершенно бесценной.
Русский художник Николай Николаевич Ге (в этот момент входит в текст
светящий ангел),
так отвечал на нападки прессы, что, дескать, Христос на одной картине выглядит недостойно:
«Не может человек, которого били всю ночь, походить на розу».
Даже если нас не пытали, мы не можем быть похожи на розу.
Картина, в которой ты сходишь с ума, не должна быть похожа на розу.
Наше лицо не может проснуться с утра без вылезших вдруг из изнанки спутанных снов.
(В этот момент в мой подъезд входит светящийся ангел.)
Возьми мое имя, потрогай его, покрути так и сяк,
возьми меня за лицо, рассмотри все ущербы поближе:
я и тот мальчик, собиравшийся быть инженером, живем с тобой на разных планетах:
кто-то смеется тут по-английски, кто-то по-русски,
я английского не понимаю, поэтому вообще не смеюсь.
(В этот момент святящийся ангел уже на моем этаже.)
Где ты? Я видел так много людей,
что устал.
Где ты? Сходятся материки и опять разбегаются,
дырка в картине растет,
а у лифта толпа.
То ли утро моих именин, то ли день моей смерти,
все люди, которых я когда-то забыл, кого поименно не помню,
с не разлепляемыми именами,
набились сюда, с чем-то меня поздравляют,
между собой говорят по-английски, французски, китайски, ивритски,
со мною — по-русски,
открывают бутылки,
говорят, что я белоснежный.
А потом я вдруг вижу тебя.
***
Сколько хотелось дач — снять на четыре сезона, увидеть весну, лето и осень
и немного зимы.
Так и не снял — ничего не увидел.
Где-то стоит мой чужой, хозяйский, на весну и на лето снятый плетенный стульчик;
над ним наливаются яблоки,
осенью падают вниз:
бум, стукает третье яблоко — прямо мне по башке:
«Эврика, — говорю, — я знаю, что делать с новой любовью».
Ничего.
Ровным счетом ничего.
Пусть такая и будет:
стоит в миске, в прохладном месте, наливается соком, потом, как молоко, подкисает,
становится сливками, после будет сметана.
Жизнь отсепарируется да так, что и самого тебя отсепарирует,
отделит тебя от любви, от любимых, от кое-каких друзей,
отсепарирует от ненужных книжек,
от возраста,
от лишних — уже не по размеру — вещей.
…Ты говоришь: пора-пора, надо уже собираться.
Нет, это не возьмем, это тоже.
Паспорт можно оставить в комоде, вторые джинсы тебе не понадобятся,
мы всё там тебе купим: золотые яблоки, белые облака,
будут тебе там молочные реки, кисельные берега.
Что говоришь? Не любишь молоко? Ну будут тебе кефирные реки.
Господи, какое счастье, что можно так долго ехать,
пять часов назад окинув прощальным взглядом свою уже нежилую комнату,
сколько же я был здесь счастлив, сколько несчастлив,
сколько раз равнодушен и сколько раз якобы просветлён.
Чух-чух-чух, говорят колеса. Входит проводница,
говорит: «Вообще-то вам полагается завтрак. Но я вам его не дам».
Ну и не надо.
Все эти сцены я видел уже когда-то. Просто я не знал, что это репетиция смерти.
А они это знали: и та проводница,
в вагоне которой я ехал из Нижнего Новгорода,
и та девочка, которая мне подарила на короткой остановке значок,
и тот парень, который посмотрел мне прямо в глаза, наклонился слишком близко ко мне
и сказал: «Выпить хочешь?»
Хочу. Я хочу выпить. Но ангел мне говорит:
«Помнишь, ты однажды забыл в самолете в верхнем отсеке полупустую сумку?
Вышел уже в зал прилета и вдруг хватился.
Звонил по специальному номеру, требовал сумку обратно.
Но тебе говорили: „Еще нет“. „Нет“. „Ее еще не принесли“.
Ты сидел тогда в поднебесном кафе, пил вино, писал по телефону (ты жил тогда не один):
„Мне еще не вынесли сумку“, смотрел на закрытую дверь.
Потом через час подошел к той же двери,
вызвонил по телефону, заветная дверца открылась, и та же сказавшая „нет“ стюардесса сразу же вынесла сумку.
В общем, она уже там сразу была.
Просто им было лень с тобою возиться.
Но пока ты сидел битый час, как в чистилище,
не имея возможность уехать в Москву, ты чувствовал счастье».
Ясно, думаю я, сейчас мы будем чистить мои грехи.
***
Грех мой первый, мой серебряный,
кря-кря-кря да ко-ко-ко.
Помнишь? В кухне у Вермеера
наливали молоко.
Молоко лилось, завихриваясь. В белой чашке с голубым.
Было имя там написано. Имя странное Какдым.
Имя странное Какнебыло, имя Будтонесбылось.
Молоко, как лебедь белая, мимо чашки пролилось.
Стол заполнило с прорехами,
а потом, стянув бока,
пролилось и вниз поехало
занавесью молока.
Затопило кухню, по полу
потекло, как на Оке:
вся квартира, словно Серпухов,
утонула в молоке.
***
Люблю, как пахнут собаки во время дождя.
Люблю, как пахнет человек, пришедший с дождя (собаки и люди пахнут совершенно по-разному).
Как пахнет ангел, попавший под дождь, никогда не нюхал.
Мы попали под дождь, сидим на автобусной остановке,
я незаметно (повернул влево голову, как будто высматриваю автобус)
пытаюсь это понять.
— Не надо пытаться понюхать мои крылья.
— А мне и не надо.
На самом деле мокрый ангел пахнет цитрусом, апельсином.
Как птица конюга в период брачного ритуала — недалеко от Чукотки, у Берингова пролива.
Или если по-русски, то ангел пахнет просроченным Новым Годом.
Ты мой подарок, говорю ему я. Ты мой новогодний подарок.
Не говори «перепрыгнул», говорит он мне, пока еще не сказал «гоп».
***
Ангел мне объясняет про число Пи:
«Смотри, это ведь так понятно.
Число π — это математическая константа, выражающая отношение длины окружности
к длине ее диаметра.
Это число бесконечно.
Возможно, в нем скрыта тайна самой Вселенной.
В бесконечном потоке цифр можно даже отыскать номер твоего телефона…».
«А пин-код моей карты тоже можно отыскать?» — волнуюсь я.
«И его тоже можно».
«Смотри, всё, что было раньше, всё, что кружилось вокруг,
всё, что проходило через центр, соединяя две точки
(двух возлюбленных, два события, две буквы круглого стихотворенья,
даже нас с тобой),
всё это можно расчислить и рассчитать.
Но самое главное (и это тебе понравится):
кажется, что это число якобы рационально, но на самом деле оно
иррационально.
Оно иррационально, как вся твоя жизнь,
хотя ты так часто ищешь узор там, где нет никаких узоров».
Ангел в свое время принес мне целый мешок,
высыпал передо мной (а что-то осталось в мешке),
сказал: выбирай.
Там разные судьбы были: как гоночные автомобили, как красивые иностранные куклы,
как школьный конструктор.
Я выбрал — лиловую,
с узором у венчика и на ветру.
У меня никого не осталось, кроме этого ангела. Я очень хочу ему понравиться.
Поэтому я спрашиваю, чтоб показать, что я все-таки не никудышний:
«А в каких единицах измеряется это число, папа?»
Гоп, и у меня в руках пообкусанный карандашик судьбы.
Идиот, — отвечает ангел.
***
Я тетешкаю своего ангела в колыбели,
он только недавно родился,
он маленький, он орет.
Я боюсь его поднять из постельки,
поэтому тетешкаю его прямо там:
«А это кто такой крикливый?
А это кто нам мешает спать?»
Ангела надо приютить, приручить, как-то вписать в свою жизнь,
объяснить его появленье, извиниться за эти крики,
рассказать соседям: «Ну да, вот не было у нас ничего, и вдруг появился ангел.
Ну что вы, ныне живущая Татьяна Иванна и покойная Анна Васильна, не знаю, как назову.
Может, вообще его сдам в дом малютки».
Но что-то мне подсказывает, что ни в какой дом малютки его не сдать.
С десяти вечера от него исходит сиянье.
Сиянья всё больше, никакими шторами это не скрыть,
свет бьет из комнаты,
как будто здесь снимается фильм-катастрофа
(а здесь именно и снимают фильм катастрофу, где главный герой — я),
странно, что я не слепну.
Потом на следующее утро он куда-то исчез
(или через несколько лет?),
в колыбельке остался только остаточный свет,
клубничка, малинка, испорченный калейдоскоп,
винтики-шпунтики и гоночная машинка.
Мы на ней поедем домой.
***
Едем в Ангельск.
Он стоит на реке.
Налево пойдешь — частные домики, через поездные пути — разноцветные пятиэтажки.
Наш дом значительно дальше, надо выехать за пределы этого городишки,
проехать мимо кладбища, потом свернуть влево,
на проселочную дорогу. Дорога покрыта щебнем.
Там тебя встретит покойная ничейная собака Белка,
она завиляет хвостом, обрадуется (так она радуется всем знакомым, не обольщайся).
Там и стоит теперь навсегда мой, хозяйский, на вечную весну и на бесконечное лето
унаследованный по завещанью хитроплетённый стульчик;
над ним наливаются яблоки,
вечной осенью падают вниз:
бум, стукает четвертое яблоко — прямо мне по макушке:
«Эврика, — говорю, — я знаю, что делать с этими яблоками. Варенье».
Ты уже старый, говорю я ангелу, у тебя сушится кожа,
истончается, становится как молодой папирус.
Возьми молоко (вон оно, там, стоит в непонятной миске,
в прохладном месте, уже налилось соком, подкисло, потом будет сметана),
сорви цветаевскую ягоду, только с грядки,
мы же культурные люди и ягода у нас тоже культурна,
разбултыкай клубнику в сметане — и сделай себе маску.
Освежающую.
Хотя что тебя может уже освежить?
Ангел правда старый. Я его хороню
через несколько лет в жестяной конфетной коробке
(он с каждым годом всё мельчал, мельчал, уменьшался
и стал совсем мотыльком).
А потом он похоронит меня.
Я до сих пор не могу понять: что там у нас с ростом?
То он больше меня, то я больше его.
(Какая-то ерунда. Кажется, с ростом я попал в молоко.)
А иногда мне кажется, что мы с ним еще до сих пор едем,
меняем поезда, самолеты, вызываем такси и едем.
Зачем мы едем, не знаю.
Во тьме ли мы едем, не знаю.
В свет ли мы едем, не знаю.
Вдвоем ли мы едем, не знаю.
Вообще ли мы едем, не знаю.
Но теперь мы едем домой.
4. ПОСЛЕ АНГЕЛА
***
Когда 11.11.2011 (вот она, красота магических цифр)
у него случилась в голове сосудистая катастрофа,
а потом его привезли из Бурденко после больничной недели домой —
ему показалось, что его привезли в сарай.
Какие-то ненадежные стены, — говорил он потом, —
картонная комната,
бессмысленное «не то».
«Только еще старой рухляди для полного счастья тут не хватало
(впрочем, одна там старая рухлядь была — это я)».
После встречи с ангелом,
когда я вернулся домой
(один уже, тоже без памяти и чемодана, но с набитой доверху дорожной сумкой стихов),
мне показалось, что я вернулся в сарай.
Какие сарайные параллели, какие смешные про[с]мысловые рифмы:
болезнь — как точка отсчета,
ангел — как точка отсчета,
катастрофа — тоже как точка отсчета,
после них уже начинается длинное, слишком сложное для нашего телеграфного ума предложенье,
оно длится, ветвится, искрится, тянется, рвётся,
осложняется скобками (там начинается новая жизнь,
возможно, текст это и есть мульти-Вселенная, а скобки — это черные дыры;
есть такая гипотеза, что черные дыры — это портал, вход без обратного хода
в новую жизнь, в новый взрыв, в новый космос,
а вся мульти-Вселенная, как капучино:
в каждом зернышке-пузырьке другая Вселенная —
но куда она тогда расширяется?
Все время хочется закричать: но куда она тогда расширяется?!)
Так вот.
В этом странном нетам, в красочном ярком нето,
в призрачном нетникогда,
ты ходишь, как маленькая сирота,
собираешь ромашки,
в клетчатом детском пальто,
осматриваешь свою территорию,
говоришь: «Боже мой.
Именно тут я буду теперь по-настоящему счастлив,
именно тут я стал наконец сиротой».
Потому что сирота — это начало всего. Это новый Большой Скобочный взрыв.
Ты стоишь один «после ангела»,
ты начинаешь отсчет, ты обрываешь ромашки:
«любит? не любит? конечно, не любит, и я никого не люблю,
я и так уже отдал всё, что можно отдать:
биографию, списки болезней, списки любимых, ангела, детство, куцую память —
и вот я зачем-то вдруг опять обернулся назад».
В руках у тебя — плюшевый медвежонок Фомка,
по традиции — один глаз у него фабричный, другой оторван:
вместо второго глаза пуговица от брюк.
Эта черная брючная пуговица и есть очередная космическая дыра,
которая сейчас засосет тебя, вытянет в макаронину
(но сперва сожрет Фомку, ромашки, все детскости в твоей голове, клетчатое пальто) —
и вот новый беззвучный Большой взрыв, и ты уже оказываешься в новой Вселенной:
на календаре одиннадцать, одиннадцать, две тыщи одиннадцать, на часах одиннадцать с чем-то утра,
кто-то склоняется над кем-то внизу и говорит:
«А он уже умер».
Так Фомка стал сиротой.
***
После ангела это не жизнь,
после ангела — дождь и дождь.
после ангела можно забыть,
что уже две недели прошло и включили горячую воду,
и по-прежнему мыться согретой водой. Зато потом какая радость — «О, горячую воду дали!»
Бежишь, моешь всех домочадцев,
всех этих грязнуль, всех этих поросят,
убираешь обратно с плиты все тазики, шайки, кастрюли,
в которых долго доходила, закипала, сердилась вода.
Поросята с грязнулями мыться никак не хотят,
но ты их моешь, скребешь, отскребаешь,
отмываешь с шампунем «Без слез».
…Чистенькие грязнули сидят потом, розовые, скрипучие, с заплаканными глазами.
«Что ж поделать, — говоришь примирительно. — Жизнь прожить без слез не получится».
***
Должно быть какое-нибудь большое стихотворение,
где все мы уместимся, как под грибком,
как в теремке.
Сперва придет Михайло Потапыч.
Он скажет: «Я буду жить на крыше».
Теремок и развалится.
Потом подбежит волчок, серый-бочок, скажет:
«Я буду жить в теремке» — теремок и поправится
(тяжело привстанет с земли на одно колено, скажет: «вот я вчера напился»).
Потом лисичка-сестричка-раненная-медсестричка
прильнет, приползет вся в крови, скажет: «Взгляните. Что у меня с лицом?»
И теремок поправит крышу свою и крыльцо.
А потом и зайчик прискачет, скажет: «Будем жить вчетвером».
А мышка-норушка ничего не скажет, только махнет хвостом —
и покатится дом-теремок, как яйцо золотое.
Должно же где-то быть стихотворение такое большое,
чтоб оно всех нас не убило,
не расплющило, не задавило,
не измучило, не отравило —
а полюбило.
***
Только где этот дом?
…Потерял очки, как прабабушка их теряла:
снял на минуту, куда-то их положил — а потом и забыл куда.
Вообще это самое сильное мое потрясенье (хотя жизнь богата на потрясенья:
то Самозванец идет на Москву, то Марина Мнишек пляшет в эфире с плакатом) —
каждый раз, когда я хочу прочитать текст на мелком экране, надо снимать очки.
Что еще надо мне снимать в изменяющей жизни?
Рубашку?
— Уже не надо.
Голову?
— Будет и это.
Плакать по волосам?
— Было бы над чем плакать.
Хотя вот этот мой волос — твой. А вот этот мой волос — тебе.
Если собрать все волосы, которые всю жизнь отрастали на моей голове
и которые коллективный парикмахер всю жизнь срезал,
то ими можно будет набить матрас.
(Сладко ли спать тебе на этом матрасе
из прежних моих волос?
Которые лежали на чьей-то груди, которые щекотали чью-то чужую щеку,
которые поднимались со лба
для фотографии или от пота.)
А если их связать серебристыми микрокосмическими бантиками, простыми узлами,
то суммарная их длина будет 950 километров.
Сейчас посчитаем.
От Москвы до Волгограда — 970.
А если считать в другую сторону, то, получается,
мои волосы можно растянуть
прямо до польской границы.
Город Сувалки.
Хороший, наверное, город.
Когда-то он был наш.
После Гражданской войны отошел Польше.
А в нацистские времена — там находился концлагерь
для советских военнопленных.
Читаю на польском (скольжу по не понимаемым буквам):
«CMENTARZ OKOŁO 46 000 JEŃCÓW
RADZIECKICH ZAMĘCZONYCH PRZEZ
HITLEROWCÓW w LATACH 1942•44
W OBOZIE JENIECKIM W SUWAŁKACH» —
а Википедия переводит:
«Кладбище около 46 000 военнопленных
советских замученных
гитлеровцами в годах 1942-44
в лагере военнопленных в Сувалках».
…Вот и лежат,
обмотались моими волосами, уснули,
как в коконе,
словно они бабочки,
или как в паутине,
как будто они не жертвы,
как будто они живые:
Михайло Потапыч, лисичка-сестричка,
зайчишка-трусишка, мышка-воришка,
Болеслав Петрович Костюк,
погибший в сражении при Сувалках,
Михаил Семенович Швед,
не пришедший из Сувалок домой,
и безымянные те, из концлагеря,
военнопленные,
они тоже тут.
Но никого мои волосы
не обклеят,
смерть не выдавят, не одолеют,
не воскресят,
не обогреют,
не подлечат,
не пожалеют,
не спасут.
***
Женщина с короткими волосами говорит своему бывшему любовнику,
но говорит как во сне:
«Никого мне так не было жалко, как жалко тебя.
Часто представляла, как ты умираешь,
я врываюсь в комнату, где ты уже не дышишь почти на полу
(мы давно уже ничего друг о друге не знаем),
распихиваю всех,
бухаюсь перед тобой на колени,
кричу „нет, нет, нет, только не это“,
и ты оживаешь.
Тогда я встаю и прохожу через всех, там толпящихся, вон из комнаты,
особенно пристально глядя на ту, что теперь с тобой
(типа ты не смогла спасти, а я вот смогла).
Самое смешное, что в этот момент я чувствую торжество».
«А почему в этой комнате так много людей?» —
спрашивает любовник, но тоже как будто во сне.
…Женщина с короткими волосами заходит после работы в брежневский «Детский мир»,
покупает своему сыну плюшевого медведя,
медведь новый, с иголочки,
ушастый, глазастый и белый.
Сын его потом назовет очевидным именем «Фомка»
.
Мало кто помнит, была такая писательница про зверей — Вера Чаплина:
тигрица Кинули, медвежонок Фомка, еще много другого зверья.
Книги эти были очень популярны в те годы,
правда, мало кто знал, что сама Чаплин,
когда ей было одиннадцать лет, сбежала в Ташкенте из дома.
Они оказались там с мамой в неразберихе гражданской войны,
к ним каким-то загадочным боком прибился казак-инвалид
(наверное, что-то там у него с матерью было),
и когда та уходила из дома,
жестоко девочку бил.
(Возможно, там было чего и похлеще.)
Чаплин, Чаплин,
мы говорим «Чаплин» и видим, как бежит одиннадцатилетняя девочка в клоунских больших башмаках,
в котелке, с бесполезной тросточкой, вся в слезах,
с бабочкой на тонкой невымытой детской шее,
говорит: «Жизнь покажется трагедией, если снимать ее крупным планом,
но с общего плана это, конечно, комедия».
Потом бабочку отогнали, тросточку отобрали, башмаки заменили на нужный размер,
саму девочку устроили в детский ташкентский дом.
И вот теперь у нас под грибком,
как в теремке,
живут Михайло Потапыч,
серый-волчонок (испуганный-инвалидом-ребенок),
зайчик-русак, мышка-еврей,
жизнь, показанная нам крупным планом,
46 тысяч не отмоленных (умученных) военнопленных,
женщина с короткими волосами,
Чаплин, лисичка
и я.
***
Подбрось три раза шарик золотой,
сперва бездетный, после деловой,
два раза выронишь, на третий раз поймаешь.
(«Не говори о том, чего не понимаешь».)
Другой — стеклянный, розовый на свет,
паскудных лет, благословенных лет,
подбрось его — и он поймает свет.
(«Не говори со мной: тебя на свете нет».)
Меня на свете нет, а ты на свете есть,
полустеклянный весь, полупрозрачный весь,
полурастущий там, полуживущий здесь.
(Меня на свете нет, но я на свете есть.)
Такое счастье говорить с тобой,
за непрозрачной находясь стеной,
за той туманной находясь стеной,
за той обманной находясь стеной,
за запредельной находясь стеной,
за той отдельной находясь стеной.
Ну подчеркни меня волнистою чертой,
пунктирной красной подчеркни чертой,
«чертой обрыва» подчеркни чертой,
«чертой ошибки» подчеркни чертой,
«чертой подобья» отдели чертой,
читательской, но обведи чертой.
исправь меня — поговори со мной.
… Я помню этот день, над чашкой каши вьется,
полупрозрачный пар
(а я его снимал
на фотокамеру). Мой ангел не вернется.
Ни после ангела мой ангел не вернется,
ни в точку ангела мой ангел не вернется.
Мой шарик выпадет, мой шарик разобьется:
песочным сахаром и молоком прольется.
Вернулся ангел мой — и с чемоданом встал.
***
Послеангела, послеангела, послеангела —
это такое название лекарственной таежной травы,
или названия теперь враждебного нам курорта — типа Паланги:
«Ты прополоскал горло послеа́нгелой?»
«Ты сделала компресс с послеа́нгелой?»
«Мама! Как правильно делать ударение: послеа́нгела или послеанге́ла?»
(Вдруг той маме даже показалось, что есть такая страна в Южной Африке — Послеанге́ла.)
«Вы поедете в августе в Послеанге́лу?» Нет, не поеду.
После ангела начались настоящие чудеса:
во-первых, у меня прошла спина,
во-вторых, у меня наладилась личная жизнь,
ну как наладилась — голоса в голове стали громче;
я научился делать из олова золото,
из подкисающего молока жизни — настоящие сливки,
из смерти — жизнь, и обратно.
Но самое главное — я вдруг написал роман.
Роман коротенький, липовый, многоэтажный.
Надо только еще дописать эпилог.
А вот и он, эпилог:
позвонил фейковый сотрудник безопасности Вечно Расширяющегося Вселенского банка,
сказал мне: «Только что с вашего счета пытались снять деньги —
Михайло Потапыч, мышка-норушка, лисичка-сестричка и какая-то Чаплина Вера из Ташкента.
Чтобы спасти свои деньги, вам надо все средства
перевести на наш безопасный счет».
Ну, а я, что я? — я послушный, я перевел:
с русского на посмертный,
с примерного на дословный
призрачные слова, серебряные слова, золотые мои слова, криптовалюту моих каменных снов,
всех своих бывших друзей и бывших любимых,
многих теперь послеангела мной подзабытых,
и даже бандита Михайло Потапыча, лисичку-подлизу и мышку-иуду — всех перевел.
Более того —
взял срочный кредит
на будущую вечную жизнь.
Потому что, мои зверята, от всей нашей жизни у нас должен остаться кругленький счет,
в каком-нибудь супернадежном Небесстройтеремокбанке.
А еще от нас должны остаться круглые скобки,
даже не даты жизни и смерти, я сейчас не о них,
а скобки, в которые мы, как в чемодан,
сложим всё, что хотим унести.
(Пока думал, что хочу унести, — стиралось в машинке белье:
пододеяльник, две наволочки, простыня,
и как уж они умудрились, не знаю,
но когда вынимал — все забились друг в друга: наволочки в простыню,
простыня в пододеяльник — еле их, влажных, потом друг из друга вынул,
как будто они думали, что умирают — и съели друг друга, слиплись друг с другом, склеились, обнялись на прощанье,
как тиктаалик с землей, как с глиняной смертью звуком питающийся тетрапод,
как ангел со мной. Тоже своего рода круглые смятые скобки.)
В общем, все лучшее, что происходит с тобой, происходит здесь, в голове,
когда вдруг возникнет картинка из прошлого,
перемешается с настоящим,
с особым струением воздуха, с солнечным ярким пятном —
какая-то железная нежность.
(Ты это поймешь потом.)
Ангел песочных часов тебя поднесет на свет,
спросит брезгливо: «Как это всё понимать?»
Близорукая жизнь наденет очки, чтоб получше тебя рассмотреть,
дальнозоркая жизнь снимет очки, чтоб поближе тебя прочитать.
Но сперва ты лежишь, как иероглиф, голенький весь,
сдавленный скобками, толкаясь в свет головой,
врешь: «Ни один кровавый стакан не опрокину здесь,
ни одну из маленьких букв не унесу с собой».
Гоп, скажет ангел нескучного превращенья,
кисломолочного преображенья,
внутриутробного стихосложенья.
Наклонился над матерью моей, как над колодцем,
а сам то ли морщится, то ли смеется:
«Я не знаю, чем это кончится, как прервется,
зато я знаю, что нам остается».
О, я тоже знаю, что нам остается.
***
(Закрыться в скобках, как в комнате,
затворить дверь, защелкнуть балкон,
обесточить вай-фай, отключить телефон,
себя дописать, как стихотворный роман,
собрать чемодан. И выйти из скобок вон.)
И выйти из скобок вон.
______
(апрель — 13 июля 2023)