Воденников Дмитрий Борисович

Ангел в песочных часах

(Роман-стихотворение)


1. НЕПОСИЛЬНОГО НЕБА РУЧНАЯ КЛАДЬ

ПРОЛОГ

Новая твоя жизнь рождается. Она еще безымянна.
Новая жизнь проталкивается. Она еще не про тебя.
Как я тебя назову (на русском как иностранном,
на ангельском как не родном),
как я назову тебя?

Новая жизнь так долго спит в мужском моем животе,
в майской утробе, не предназначенной для жизнерожденья,
что ей и самой уже кажется, что она для меня — тьма-и-мать.
Кто ты? Старик или деточка? И что это за оперенье? —
не в полосочку и не в клеточку?
Бедная тварь недолеченная,
как же ты искалечена.
Как мне тебя называть?

— Назови меня тиктааликом. Девонской полурептилией-полурыбой,
с опечатками пальцев, в жаберной глухоте
я выхожу на кривых ножках под страшное небо-ибо
с дикими мыслями — в уширенной моей голове.

***
В кухне днем иногда мелькают тени здесь бывших когда-то людей,
дыр-бул-щил, как призраки, как солнечные отпечатки
(это только у древних животных бывают детские опечатки).
Эти тени ты видишь, а этих людей забыл.

Тени мелькают, едят, глядят.
А вот одна сидит в углу дивана — и какую-то книгу читает.
В этой книге говорится: «Много-много огромной воды назад
мы писали этот диктант, но мы его не дописали:
проморгали близорукими золотисто-зелеными глазками в первобытной тоске,
„жы-шы“ написали в кровавой тетрадке, на прибрежном песке —
нежный живот, паутинка души, убещур, беззащитные пятки.
— У тебя всё в порядке, лопастепёрая бывшая рыба?
— У меня ничего не в порядке».

Мы с тобой просто инверсия, перестановка снов,
дорогой мой тетра[дь]подоморф, панцирный социофоб,
свидетель огромного и быстроснующего зла.
Я человек не прямоходящий, не человек умелый, я — человек забывающий:
остаётся в лице чужие мимика, мускульные ужимки, интонация рта,
но впереди у меня пустота и позади меня пустота.

Почему всё развивается циклом?
Кажется, так же как каждый раз после гибели наша Земля заново изобретает себя,
так я каждый год здесь обретаю в себя себя.
Лисичка спит в кошечке, кошечка спит в ките
(в Кручёных спит темнота, а Кручёных спит в темноте),
в пингвине спит — вообще непонятно что, какой-то цветной дурак.

Приходит Дарвин, мне говорит: «Я верный. Я однолюб.
Но ты кажешься мне промежуточным.
Слишком кляклым и слишком жутким.
Ну что снова с тобой не так?»

И действительно: я промежуток. Но чего я тогда промежуток?
И что же со мной не так?

***
Мне снится сперва, что мне через горло идет вода,
потом — что язык заволосатил,
я пальцами пытаюсь снять волосы, тяну их, невидимые, с языка,
это стыдно и неприятно.
Потом я просыпаюсь — у меня на подбородке первое слово.

Видимо, долго зализывал ночью во сне раны, вот и проговорился.
Что это было за слово? Я со сна не разглядел, да и как на подбородке увидеть —
вскочил, подошел к зеркалу, а оно уже истаяло, осталось только влажной облаткой
(слово истаяло, а не зеркало —
вот оно передо мной, отражает какого-то глупого зверя).

Я глупый зверь твоего, о грозное темное облако, отражающего стекла.
Грозовое облако становится все больше,
застилает все небо в зеркале, вползает в комнату,
я бегу от него, мохнатый,
хочу забраться в утробу —
кровати или книжного шкафа или письменного стола.
Но книжки меня выталкивают, шипят: мы сюда не хотим,
нас много, а ты один,
ну так и оставайся один.

Кровать тоже выталкивает, остаётся теперь только стол.
В мир приходит гроза, я лежу под столом,
он спускает корни слов из компьютера, префиксы, сплетение сложносоставных слов,
струйки соленой глины и грязной воды.
Я лежу под столом,
в позе рождения и беды,
скалю свой розовый однословесный рот.
Потом всё обрушивается.

Через миллионы лет приходит ученый,
откапывает меня, говорит: это
ставший скелетом словесноротый, ощеренный, звуком питающийся тетрапод.

***
Если уж про зеркало —
интересно там наблюдать собственное старение.
Когда-то одна женщина мне сказала:
«Поверь мне, нет в этом ничего интересного».
Прошли годы (она была старше меня). Нет, все равно интересно.

…Осыпается Великий каньон,
в обнажившихся сланцах запрятана прежняя жизнь —
даже не твоя (ты, тот, молодой, в себе уже окончательно погребен),
а твоего отца или покойного дедушки (которого ты никогда не видел —
он был морской офицер, он умер, когда папе было всего шесть).
Теперь этого дедушку, молодого, с возрастом можно в себе увидеть
и нынешнего отца, уже старого, можно в себе прочесть.

«Как раз думала о вас вчера, — написала моя подруга, безумная Марианна, —
про то, что вы, как рыбак в море ночное, уходите за стихами
и возвращаетесь с полным неводом серебряных, бьющихся и шипящих слов.
Потрясающе!»

Марианна, конечно, дура,
бесконечная, как Млечный путь,
кайнозойская (то есть ныне живущая) дура.
Но что-то в словах ее есть.

В голове всё интересней:
там проходит жизнь, туда же приходит смерть,
в голове интересней, чем в зеркале:
все, когда-то любившие эту женщину,
встанут однажды в твоей голове рядком и уйдут
(в обратном порядке):
хомо сапиенс, хомо эректус, хомо хабилис и — самый ранний из них — австралопитек.
У женщины от них останется на память подаренный ей австралопитеком платок,
якобы разбитое сердце (его временно разбил хомо хабилис),
а в общем-то — большая усталость.

«Как хорошо, что теперь я одна», — думает женщина. «Зато у меня еще остается кошка.
Как хорошо, что древнюю кошку я приручила».

(Кстати, хомо сапиенс из них был самый занудный.)

… Любовь моя, девочка, я пишу тебе это письмо
из самого ничего, из сердца древнего мира —
там так много серебряных, бьющихся, беззвучно шипящих слов,
там так много серебренных хищных и глупых рыбок,
что я могу больше не думать,
как уходят, встав от тебя, рядком
хомо хабилис, хомо эректус и даже затесавшийся — непонятно с чего — крошечный денисовский человек.
Всё уже не имеет никакого значенья.

В окно смотрит большое кайнозойское лето,
мы, встав тесным рядком, ушли от тебя навек
и платок забрали с собой.

Женщина подходит к зеркалу, смотрит туда без платка
и думает: «Как интере-е-есно».


ЭПИЛОГ (частично откопанный вариант)

Что ж такой долгий, долгий день, бесконечный день,
длится, длится, никак не кончится,
столько переходных звеньев перехоронил,
столько дел уже сделал,
а он всё не меркнет, только чуть-чуть начал синеть.
А ведь обещали, что с возрастом время будет делаться всё короче,
что время будет лететь всё быстрей.
Опять обманули.

Жизнь она такая, да. Я рожаю, как кошка,
сперва молчащий, потом пищащий помет:
сразу нескольких пестрых котят-стишков.
У кошек на одной пуповине тоже, как цикл, висят
гирляндой как будто целлофановые мешочки, —
ну по крайней мере свидетели кошек так говорят.

Если это правда, то роды кошки похожи на текст:
стихотворенья-котята тоже рождаются непонятно откуда — в пузыре, головой вперед.
Надо разорвать этот пузырь зубами, вылизать свой стишок, чтоб он начал дышать,
перекусить пуповину, съесть послед или так называемое «детское место».
Потом новорожденный котенок-стишок должен найти твой живот
(он думает, что там стихотворное молоко), присосаться к родинке и начать пить твою кровь.
Оказывается (как мило), «это стимулирует следующее рожденье».

А смерть, смерть, ну что наша смерть?
смерть, она ведь такая:
когда-нибудь Солнце раздуется и маленькая Земля
будет висеть пред ним, как перед динозавром маленькая собачка,
со сдутыми солнечным ветром ушами, с обугленной шерсткой, когда-то глупой любимой кожей
(мы часто говорим «глупый», когда имеем в виду «люблю».)

Акантостега. Боже мой, какое же красивое слово.
Всё началось с тебя, всё тобой и закончится.
Промежуточное звено между лопастепёрыми рыбами и наземными тварями,
как тебе в нашем раю?
(Ты же впустишь ее, Господи Боже, в наш рай?
Пусть она, Господи Боже, тут никогда не вымрет.
Пусть она переползет границу желтой земли и синего неба.
Я беру ее на свои пятипальцевые поруки.)

Ы-ы-ы — говорит человек, когда ему больно.
Э-э-э — говорит человек, когда чего-то не понимает.
Ю-у-у — говорит человек, когда умирает.
Я-а-а — говорит человек, пока растворяется в облаках.

В конце будет Слово.


2. ПТИЧИЙ ЦИКЛ

***
Мы так держим иногда уже не ненужный нам телефон в руке,
когда лежим,
закрыв глаза,
забыв опустить руку,
как будто мы хотим сделать свою посмертную маску.

Чтоб кто-нибудь потом ее разослал по избранным номерам:
на тот, начинающийся на 926,
на тот, начинающийся на 983,
и даже на один иностранный: девять-один-один
(как будто кто-то должен этой ерундой заниматься).

Вот идет человек мимо желтеющих в летней или белой дымке домов,
там жили когда-то его бывшие любимые люди,
говорит им, этим домам, спасибо:
«Спасибо, любовь моя».

«И тебе, — отвечает четвертый этаж, — тоже спасибо».

Ветка, спиленная по распоряжению управдома, ветка дуба за моим окном
(кто-то из соседей нажаловался, что она якобы им стучит зимой в окно,
но она стучала только ко мне:
«по ком стучит твоя ветка? она стучит по тебе»)
весной покрылась буйным салатом, юной листвой —
как будто пелеринка вокруг балерины,
а сам уже заживший кончик ветки высовывается, как большой палец деревянной ноги
из прохудившегося кружевного женского тапка.

Самое неприятное — это вспоминать физическую близость отлетевшей любви,
ой, нет, не хочу, и тебя всего передергивает
(бывшие — это же тоже живые могилы,
живые могилы тебя,
дай им долгие годы жизни),
а дом вспоминать приятно.
Всё, что останется от нас бывшим (не нам), — это их сон про наш разоренный дом.

… Я совсем разучился выходить из дома:
мне он нравится, он обнимает меня,
тетешкает, как крошечного Льва Толстого,
а младенческий Лев Толстой вырывается, криком кричит.
Но мы не Толстой.
Мы заберемся, как крот, в нашу кроватку
(ничего он не разоренный, вон там сколько всего),
тут у нас много припасов, еды, колбасы, тут растет цветок вниз головой,
всунув свое соцветье в нашу нору, как театральная люстра,
корнями наверх — в пугающее нас
и не видимое нам — надеюсь, уже навсегда — бесконечное небо,
откуда к нам — через травы и корни — все равно склоняются лица:
Отец и Мать.
И еще кто-то третий.
Кажется, врач.

Но мы их не видим, мы берем телефон,
ложимся, не открывая глаз,
не опуская руку,
и делаем свою посмертную маску.
Но отправить нам ее некому,
потому что сигнал пропал.

***
А вообще не надо никакой ласточки.
Хочу дом из трех комнат.
Первая — спальня, в которой можно будет не заправлять кровать.
Вторая — кабинет, где я буду читать специально приглашенным сумасшедшим
свои потайные книги.
Третья — столовая, где кухарка (она безымянна) будет подавать обед из трех блюд,
как в советской столовой,
предварительно выгнав из кабинета всех сумасшедших: «Кыш, кыш отсюда, проклятые».

Поговорим об обеде:
на первое будет борщ,
на второе — восторг,
а на третье — смерть.

Смерть будет особенно вкусной:
нежные взбитые сливки, белый зефир, императорский из мандаринов ликер,
сами, собственно, мандарины,
апельсиновое дерево, жидкий крем
и миндальные хлопья.

(Кухарка-без-имени ставит перед тобой обычный компот, говорит: «Ешь, что дают».
Вот я и ем.)

Не надо никакой ласточки.
Нужен только огромный смысл.
Знак. Тайный сигнал.
И вот они полетели — сигналы и тайные смыслы:
так влетела однажды ко мне на кухню в открытую створку безумная птица,
стала метаться, все бокалы на полке побила,
ударилась утробным телом в стекло, упала на подоконник, опять заметалась,
как будто думала: обо что ей еще зацепиться,
обо что ей еще ударяться.
Еле выгнал.

…Кухарка-без-имени приходит к тебе в кабинет, почему-то в твоем пальто,
тяжело садится и говорит:
Я хочу рассчитаться.
Я не нанималась служить у нормального человека.
Я нанималась служить у взбесившегося старого пня,
который, конечно, расцветает в середине летнего дня
мхом и опятами
(кстати, я и есть эта самая ласточка),
но знает, что такое отчаяние:
смерть будет особенно грязной —
во-первых, она будет долгой, не похожей на птицу,
во-вторых, она будет мучительной, с вскакиваниями и хрипом,
в-третьих, она будет бессмысленной и безлицей.
Я не хочу больше здесь оставаться.

Я, опешив от такой наглости, спрашиваю: «Алё. Ты вообще кто?»
А она отвечает: «Птица в твоем пальто».

***
И улетает, голубушка, улетает,
чтоб не запомниться, не остаться,
в руки не даться, не быть, не сбыться,
ни латиницей, ни кириллицей не записаться,
не забыться.

***
«Для Васечки» — пишу я в промежуточном файле:
я этого Васечку никогда не видел, может, Васечки никакого и нет —
сгущенные пиксели, сгенерированный голос,
но нам всем нужен читатель, свидетель, сокамерник, соплеменник —
советчик, как писал Мандельштам, а потом на допросе всех советчиков сдал.
«Кому вы читали „Мы живем, под собою не чуя страны“?»
«… Анне Ахматовой — писательнице; ее сыну Льву Гумилеву,
сотруднику Зоологического музея Кузину Борису Сергеевичу».

Вот и я пересылаю свои черновики Васечке, а потом этого Васечку сдам.

…Васечка-Васечка, милый Васечка,
Васечка то, Васечка сё,
собеседник.
Я не знаю, чем этот Васечка занимается,
может быть, риелтор, может быть, он космонавт,
знаю только, что у него есть машина.

На допросе Бог меня спросит: «Зачем ты написал про сиротскую акантостегу?»
Я скажу: «Это всё Васечка».

***
Спать, спать, спать:
под корягой спать, целый день спать,
в спальне своей спать, в кровати своей спать,
в памяти твоей спать, в книге твоей спать,
в животе твоём спать, не мечтая о саморожденьи,
в предложении твоем спать,
в деепричастии твоем спать,
спать все розы, все маки спать,
на причастии твоем спать,
спать всю юность, всю зиму спать,
за спиной твоей снежной спать
(стать бессонным, никем не стать),
весь шестой день творения спать.

Спать весь август, все пятницы спать,
спать все праздники, все воскресенья.

***
Там, где ты в последний раз стояла на земле
и упала,
высадили тюльпаны
(их, конечно, высадили не в твою честь: никто не знал, что ты здесь упала,
просто случайность,
но мне она нравится).

Тюльпаны, большие, необычные, китайские, навороченные,
кивают своими алыми драконьими головами,
говорят: «Хорошо, хорошо,
это май, это труд, это жизнь, это Змей-Горыныч, это майская культурная революция».

— Субботник-субботник, сколько мне жить?
Воскресник-воскресник, сколько еще мне маяться?
Субботник цветет маодзедунскими фиолетовыми большими цветками,
воскресник цветет ленинскими ярко-розовыми, сталинскими темно-алыми,
слушают мои мелкобуржуазные речи,
очень этими речами возмущаются.

Но на самом деле речь моя крупная, персидская, мясистая,
ее можно не понимать, ее не любить — но нельзя ее избежать:
вот она — во всем воздухе (чуть не сказал: благо-) тут растворённая,
только местами осязаемая — видимо, предком моим Николаем Альбицким,
священником, жившим когда-то в Юрьеве-Польском,
намоленная, словами о чуде заговорённая,
сиреневая, густомахровая, беловатая, белоснежная —
неизбежная.

Что же еще я должен сказать?
Все эти люди, которые через меня говорят,
как будто я чревовещатель какой-то
и выступаю в цирке,
принесли сюда ворох своих драгоценных фамилий, свалили их в кучу:
фамилии перепутались, зацепились,
где «ов» за «ёв»,
где «ин» за «ский»,
ни одна родная не нравится, поэтому я выбрал чужую.

Птичью.

Буду называться — Крыжов-
ников.
Буду Крыжовниковым-Воробьёвским.

Или даже лучше Крыжовниковой Анной —
поэтессой двадцатых годов:
жила себе тихо, писала туманно,
потом ее разгромили в общем списке в РАППовской прессе.
Она совсем приуныла и затаилась.
Пробавлялась заметками, фельетонами, стихами на всякие важные народные даты.
(Но потом и сам РАПП разгромили,
но это ее уже не утешило.)
Вышла замуж. За Н. А. Воробьёвского.

Вот она что писала уже в начале шестидесятых:
«… я бы хотела быть куколкой, прообразом бабочки,
или императорской собачонкой, какой-нибудь снежно-царской,
сбежавшей в ночь перед их расстрелом, в июльский рассветный замшевый рай».

Опять приходят Отец и Мать,
говорят: «просыпайся».

…Там, где в последний раз ты стояла на этой земле
и упала,
высадили тюльпаны,
огромные, замороченные, наглые такие тюльпаны.

Теперь ты сама стоишь в маленькой картонной урне в углу,
бессрочная вся и просроченная,
не скулишь, не орешь, не лаешь,
по-китайски не понимаешь,
никому наконец не мешаешь,
вот и мне теперь не мешай.

***
А ведь Змей-Горыныч — это ведь тоже птица,
деградировавшая до зяблика или орла,
просто так же мой прапрадед-священник — через множество ртов, животов и тел
докатился и до меня.

Докопался — и я до него докопался,
он стоит в кровавом пальто, я стою в белом пальто,
спрашивает, как мог бы спросить звероящер обыкновенную саламандру:
«Ты кто?»

— Я твой мальчик, будущий твой голос, —
отвечаю, —
праправнук смешанных разных родов.
А он все равно не понимает,
говорит: «очень плохо слышно,
ты кто?»

Он пел:
«Пришед иерей во храм святый и наложив на себя епитрахиль, стоя пред царскими враты, глагооолееет…».

Я говорю: «перья изначально были созданы для демонстрации, не для полета,
а уж тем более, прапрадедушка, не для боли».

Он говорит: я тебя не понимаю, это какая-то ерунда,
вы все тут какие-то странные, как будто стыда в вас нет.

Я отвечал: в нас правда почти нет стыда,
но есть птичьи перья и свет.
3. МОЛОКО

***
Я вижу так много людей,
чьи лица я помню,
но чьи имена забыл,
что лишний раз стараюсь их имена не трогать.

— Вы хоть кого-нибудь бы запомнили. Ну чисто для прикола.
— Ну вас же я помню, Маша.
— Я Саша.

(Перебираю имена: одни теплые, другие шершавые, третьи — скользкие,
обвились вокруг пальцев, вскрикнул, сразу же сбросил.)

Лицо лучше имени. Имя — это то, что дали тебе другие.
Лицо же ты носишь, и хотя тебе его тоже дали,
сплели свои нити:
нити на лицевой стороне ровные, красивые, никакие,
а в изнанке одни узелки, спутанные хотелки, разноцветные швы —
но оно хотя бы твое.

Где я?

Где та жизнь, которую мне обещали в детстве?
Где та страна, где я собирался жить?
Где тот отдел инженерный, где я собирался работать?
(Я и расчеты, точные цифры — вечное униженье,
я даже документы и книги подписываю будущим годом.)

Что это там из тьмы ползет-доползает ко мне? Где я?
Что это за люди приходят ко мне,
брезгливо трогают мое тело?
Говорят: это уже всё не то. Где я?
Где эта Гдея? гигантский суперматерик наподобье Гондваны с Пангеей.

(Где, где, где, где, где — если долго повторять это слово,
оно становится похожим на художника Ге или какого-то гада.)

…Однажды я был в Амстердаме, смотрел на любимого мною Ван Гога,
«Вороны над пшеничным полем»:
увидел в месиве застывших пастозных красок,
в самой точке по-детски написанной птички,
дырку от черенка кисти.
Видимо, Ван Гог в бессилье и в подползавшем к нему безумье
ударил черенком в еще не застывшую краску.

Вот мы и есть эта дырка в уже затвердевшей краске:
ущерб, причиненный картине,
укол, причиненный картине,
удар, нанесенный картине,
делают ее как раз совершенно бесценной.

Русский художник Николай Николаевич Ге (в этот момент входит в текст
светящий ангел),
так отвечал на нападки прессы, что, дескать, Христос на одной картине выглядит недостойно:
«Не может человек, которого били всю ночь, походить на розу».

Даже если нас не пытали, мы не можем быть похожи на розу.
Картина, в которой ты сходишь с ума, не должна быть похожа на розу.
Наше лицо не может проснуться с утра без вылезших вдруг из изнанки спутанных снов.
(В этот момент в мой подъезд входит светящийся ангел.)

Возьми мое имя, потрогай его, покрути так и сяк,
возьми меня за лицо, рассмотри все ущербы поближе:
я и тот мальчик, собиравшийся быть инженером, живем с тобой на разных планетах:
кто-то смеется тут по-английски, кто-то по-русски,
я английского не понимаю, поэтому вообще не смеюсь.
(В этот момент святящийся ангел уже на моем этаже.)

Где ты? Я видел так много людей,
что устал.
Где ты? Сходятся материки и опять разбегаются,
дырка в картине растет,
а у лифта толпа.

То ли утро моих именин, то ли день моей смерти,
все люди, которых я когда-то забыл, кого поименно не помню,
с не разлепляемыми именами,
набились сюда, с чем-то меня поздравляют,
между собой говорят по-английски, французски, китайски, ивритски,
со мною — по-русски,
открывают бутылки,
говорят, что я белоснежный.

А потом я вдруг вижу тебя.

***
Сколько хотелось дач — снять на четыре сезона, увидеть весну, лето и осень
и немного зимы.
Так и не снял — ничего не увидел.
Где-то стоит мой чужой, хозяйский, на весну и на лето снятый плетенный стульчик;
над ним наливаются яблоки,
осенью падают вниз:
бум, стукает третье яблоко — прямо мне по башке:
«Эврика, — говорю, — я знаю, что делать с новой любовью».

Ничего.

Ровным счетом ничего.
Пусть такая и будет:
стоит в миске, в прохладном месте, наливается соком, потом, как молоко, подкисает,
становится сливками, после будет сметана.

Жизнь отсепарируется да так, что и самого тебя отсепарирует,
отделит тебя от любви, от любимых, от кое-каких друзей,
отсепарирует от ненужных книжек,
от возраста,
от лишних — уже не по размеру — вещей.

…Ты говоришь: пора-пора, надо уже собираться.
Нет, это не возьмем, это тоже.
Паспорт можно оставить в комоде, вторые джинсы тебе не понадобятся,
мы всё там тебе купим: золотые яблоки, белые облака,
будут тебе там молочные реки, кисельные берега.
Что говоришь? Не любишь молоко? Ну будут тебе кефирные реки.

Господи, какое счастье, что можно так долго ехать,
пять часов назад окинув прощальным взглядом свою уже нежилую комнату,
сколько же я был здесь счастлив, сколько несчастлив,
сколько раз равнодушен и сколько раз якобы просветлён.
Чух-чух-чух, говорят колеса. Входит проводница,
говорит: «Вообще-то вам полагается завтрак. Но я вам его не дам».
Ну и не надо.

Все эти сцены я видел уже когда-то. Просто я не знал, что это репетиция смерти.
А они это знали: и та проводница,
в вагоне которой я ехал из Нижнего Новгорода,
и та девочка, которая мне подарила на короткой остановке значок,
и тот парень, который посмотрел мне прямо в глаза, наклонился слишком близко ко мне
и сказал: «Выпить хочешь?»

Хочу. Я хочу выпить. Но ангел мне говорит:
«Помнишь, ты однажды забыл в самолете в верхнем отсеке полупустую сумку?
Вышел уже в зал прилета и вдруг хватился.
Звонил по специальному номеру, требовал сумку обратно.
Но тебе говорили: „Еще нет“. „Нет“. „Ее еще не принесли“.
Ты сидел тогда в поднебесном кафе, пил вино, писал по телефону (ты жил тогда не один):
„Мне еще не вынесли сумку“, смотрел на закрытую дверь.
Потом через час подошел к той же двери,
вызвонил по телефону, заветная дверца открылась, и та же сказавшая „нет“ стюардесса сразу же вынесла сумку.
В общем, она уже там сразу была.
Просто им было лень с тобою возиться.
Но пока ты сидел битый час, как в чистилище,
не имея возможность уехать в Москву, ты чувствовал счастье».

Ясно, думаю я, сейчас мы будем чистить мои грехи.

***
Грех мой первый, мой серебряный,
кря-кря-кря да ко-ко-ко.
Помнишь? В кухне у Вермеера
наливали молоко.

Молоко лилось, завихриваясь. В белой чашке с голубым.
Было имя там написано. Имя странное Какдым.
Имя странное Какнебыло, имя Будтонесбылось.
Молоко, как лебедь белая, мимо чашки пролилось.

Стол заполнило с прорехами,
а потом, стянув бока,
пролилось и вниз поехало
занавесью молока.

Затопило кухню, по полу
потекло, как на Оке:
вся квартира, словно Серпухов,
утонула в молоке.

***
Люблю, как пахнут собаки во время дождя.
Люблю, как пахнет человек, пришедший с дождя (собаки и люди пахнут совершенно по-разному).
Как пахнет ангел, попавший под дождь, никогда не нюхал.
Мы попали под дождь, сидим на автобусной остановке,
я незаметно (повернул влево голову, как будто высматриваю автобус)
пытаюсь это понять.

— Не надо пытаться понюхать мои крылья.
— А мне и не надо.

На самом деле мокрый ангел пахнет цитрусом, апельсином.
Как птица конюга в период брачного ритуала — недалеко от Чукотки, у Берингова пролива.
Или если по-русски, то ангел пахнет просроченным Новым Годом.

Ты мой подарок, говорю ему я. Ты мой новогодний подарок.
Не говори «перепрыгнул», говорит он мне, пока еще не сказал «гоп».

***
Ангел мне объясняет про число Пи:
«Смотри, это ведь так понятно.
Число π — это математическая константа, выражающая отношение длины окружности
к длине ее диаметра.
Это число бесконечно.
Возможно, в нем скрыта тайна самой Вселенной.
В бесконечном потоке цифр можно даже отыскать номер твоего телефона…».

«А пин-код моей карты тоже можно отыскать?» — волнуюсь я.
«И его тоже можно».

«Смотри, всё, что было раньше, всё, что кружилось вокруг,
всё, что проходило через центр, соединяя две точки
(двух возлюбленных, два события, две буквы круглого стихотворенья,
даже нас с тобой),
всё это можно расчислить и рассчитать.

Но самое главное (и это тебе понравится):
кажется, что это число якобы рационально, но на самом деле оно
иррационально.
Оно иррационально, как вся твоя жизнь,
хотя ты так часто ищешь узор там, где нет никаких узоров».

Ангел в свое время принес мне целый мешок,
высыпал передо мной (а что-то осталось в мешке),
сказал: выбирай.
Там разные судьбы были: как гоночные автомобили, как красивые иностранные куклы,
как школьный конструктор.
Я выбрал — лиловую,
с узором у венчика и на ветру.

У меня никого не осталось, кроме этого ангела. Я очень хочу ему понравиться.
Поэтому я спрашиваю, чтоб показать, что я все-таки не никудышний:
«А в каких единицах измеряется это число, папа?»
Гоп, и у меня в руках пообкусанный карандашик судьбы.

Идиот, — отвечает ангел.

***
Я тетешкаю своего ангела в колыбели,
он только недавно родился,
он маленький, он орет.
Я боюсь его поднять из постельки,
поэтому тетешкаю его прямо там:
«А это кто такой крикливый?
А это кто нам мешает спать?»

Ангела надо приютить, приручить, как-то вписать в свою жизнь,
объяснить его появленье, извиниться за эти крики,
рассказать соседям: «Ну да, вот не было у нас ничего, и вдруг появился ангел.
Ну что вы, ныне живущая Татьяна Иванна и покойная Анна Васильна, не знаю, как назову.
Может, вообще его сдам в дом малютки».

Но что-то мне подсказывает, что ни в какой дом малютки его не сдать.
С десяти вечера от него исходит сиянье.
Сиянья всё больше, никакими шторами это не скрыть,
свет бьет из комнаты,
как будто здесь снимается фильм-катастрофа
(а здесь именно и снимают фильм катастрофу, где главный герой — я),
странно, что я не слепну.

Потом на следующее утро он куда-то исчез
(или через несколько лет?),
в колыбельке остался только остаточный свет,
клубничка, малинка, испорченный калейдоскоп,
винтики-шпунтики и гоночная машинка.

Мы на ней поедем домой.

***
Едем в Ангельск.
Он стоит на реке.
Налево пойдешь — частные домики, через поездные пути — разноцветные пятиэтажки.
Наш дом значительно дальше, надо выехать за пределы этого городишки,
проехать мимо кладбища, потом свернуть влево,
на проселочную дорогу. Дорога покрыта щебнем.
Там тебя встретит покойная ничейная собака Белка,
она завиляет хвостом, обрадуется (так она радуется всем знакомым, не обольщайся).

Там и стоит теперь навсегда мой, хозяйский, на вечную весну и на бесконечное лето
унаследованный по завещанью хитроплетённый стульчик;
над ним наливаются яблоки,
вечной осенью падают вниз:
бум, стукает четвертое яблоко — прямо мне по макушке:
«Эврика, — говорю, — я знаю, что делать с этими яблоками. Варенье».

Ты уже старый, говорю я ангелу, у тебя сушится кожа,
истончается, становится как молодой папирус.
Возьми молоко (вон оно, там, стоит в непонятной миске,
в прохладном месте, уже налилось соком, подкисло, потом будет сметана),
сорви цветаевскую ягоду, только с грядки,
мы же культурные люди и ягода у нас тоже культурна,
разбултыкай клубнику в сметане — и сделай себе маску.

Освежающую.

Хотя что тебя может уже освежить?

Ангел правда старый. Я его хороню
через несколько лет в жестяной конфетной коробке
(он с каждым годом всё мельчал, мельчал, уменьшался
и стал совсем мотыльком).

А потом он похоронит меня.

Я до сих пор не могу понять: что там у нас с ростом?
То он больше меня, то я больше его.
(Какая-то ерунда. Кажется, с ростом я попал в молоко.)
А иногда мне кажется, что мы с ним еще до сих пор едем,
меняем поезда, самолеты, вызываем такси и едем.

Зачем мы едем, не знаю.
Во тьме ли мы едем, не знаю.
В свет ли мы едем, не знаю.
Вдвоем ли мы едем, не знаю.
Вообще ли мы едем, не знаю.

Но теперь мы едем домой.


4. ПОСЛЕ АНГЕЛА

***
Когда 11.11.2011 (вот она, красота магических цифр)
у него случилась в голове сосудистая катастрофа,
а потом его привезли из Бурденко после больничной недели домой —
ему показалось, что его привезли в сарай.

Какие-то ненадежные стены, — говорил он потом, —
картонная комната,
бессмысленное «не то».
«Только еще старой рухляди для полного счастья тут не хватало
(впрочем, одна там старая рухлядь была — это я)».

После встречи с ангелом,
когда я вернулся домой
(один уже, тоже без памяти и чемодана, но с набитой доверху дорожной сумкой стихов),
мне показалось, что я вернулся в сарай.

Какие сарайные параллели, какие смешные про[с]мысловые рифмы:
болезнь — как точка отсчета,
ангел — как точка отсчета,
катастрофа — тоже как точка отсчета,
после них уже начинается длинное, слишком сложное для нашего телеграфного ума предложенье,
оно длится, ветвится, искрится, тянется, рвётся,
осложняется скобками (там начинается новая жизнь,
возможно, текст это и есть мульти-Вселенная, а скобки — это черные дыры;
есть такая гипотеза, что черные дыры — это портал, вход без обратного хода
в новую жизнь, в новый взрыв, в новый космос,
а вся мульти-Вселенная, как капучино:
в каждом зернышке-пузырьке другая Вселенная —
но куда она тогда расширяется?
Все время хочется закричать: но куда она тогда расширяется?!)

Так вот.

В этом странном нетам, в красочном ярком нето,
в призрачном нетникогда,
ты ходишь, как маленькая сирота,
собираешь ромашки,
в клетчатом детском пальто,
осматриваешь свою территорию,
говоришь: «Боже мой.
Именно тут я буду теперь по-настоящему счастлив,
именно тут я стал наконец сиротой».

Потому что сирота — это начало всего. Это новый Большой Скобочный взрыв.
Ты стоишь один «после ангела»,
ты начинаешь отсчет, ты обрываешь ромашки:
«любит? не любит? конечно, не любит, и я никого не люблю,
я и так уже отдал всё, что можно отдать:
биографию, списки болезней, списки любимых, ангела, детство, куцую память —
и вот я зачем-то вдруг опять обернулся назад».

В руках у тебя — плюшевый медвежонок Фомка,
по традиции — один глаз у него фабричный, другой оторван:
вместо второго глаза пуговица от брюк.
Эта черная брючная пуговица и есть очередная космическая дыра,
которая сейчас засосет тебя, вытянет в макаронину
(но сперва сожрет Фомку, ромашки, все детскости в твоей голове, клетчатое пальто) —
и вот новый беззвучный Большой взрыв, и ты уже оказываешься в новой Вселенной:
на календаре одиннадцать, одиннадцать, две тыщи одиннадцать, на часах одиннадцать с чем-то утра,
кто-то склоняется над кем-то внизу и говорит:
«А он уже умер».

Так Фомка стал сиротой.

***
После ангела это не жизнь,
после ангела — дождь и дождь.
после ангела можно забыть,
что уже две недели прошло и включили горячую воду,
и по-прежнему мыться согретой водой. Зато потом какая радость — «О, горячую воду дали!»
Бежишь, моешь всех домочадцев,
всех этих грязнуль, всех этих поросят,
убираешь обратно с плиты все тазики, шайки, кастрюли,
в которых долго доходила, закипала, сердилась вода.
Поросята с грязнулями мыться никак не хотят,
но ты их моешь, скребешь, отскребаешь,
отмываешь с шампунем «Без слез».

…Чистенькие грязнули сидят потом, розовые, скрипучие, с заплаканными глазами.
«Что ж поделать, — говоришь примирительно. — Жизнь прожить без слез не получится».

***
Должно быть какое-нибудь большое стихотворение,
где все мы уместимся, как под грибком,
как в теремке.
Сперва придет Михайло Потапыч.
Он скажет: «Я буду жить на крыше».
Теремок и развалится.
Потом подбежит волчок, серый-бочок, скажет:
«Я буду жить в теремке» — теремок и поправится
(тяжело привстанет с земли на одно колено, скажет: «вот я вчера напился»).
Потом лисичка-сестричка-раненная-медсестричка
прильнет, приползет вся в крови, скажет: «Взгляните. Что у меня с лицом?»
И теремок поправит крышу свою и крыльцо.
А потом и зайчик прискачет, скажет: «Будем жить вчетвером».
А мышка-норушка ничего не скажет, только махнет хвостом —
и покатится дом-теремок, как яйцо золотое.
Должно же где-то быть стихотворение такое большое,
чтоб оно всех нас не убило,
не расплющило, не задавило,
не измучило, не отравило —

а полюбило.

***
Только где этот дом?

…Потерял очки, как прабабушка их теряла:
снял на минуту, куда-то их положил — а потом и забыл куда.

Вообще это самое сильное мое потрясенье (хотя жизнь богата на потрясенья:
то Самозванец идет на Москву, то Марина Мнишек пляшет в эфире с плакатом) —
каждый раз, когда я хочу прочитать текст на мелком экране, надо снимать очки.

Что еще надо мне снимать в изменяющей жизни?
Рубашку?
— Уже не надо.
Голову?
— Будет и это.
Плакать по волосам?
— Было бы над чем плакать.

Хотя вот этот мой волос — твой. А вот этот мой волос — тебе.

Если собрать все волосы, которые всю жизнь отрастали на моей голове
и которые коллективный парикмахер всю жизнь срезал,
то ими можно будет набить матрас.
(Сладко ли спать тебе на этом матрасе
из прежних моих волос?
Которые лежали на чьей-то груди, которые щекотали чью-то чужую щеку,
которые поднимались со лба
для фотографии или от пота.)
А если их связать серебристыми микрокосмическими бантиками, простыми узлами,
то суммарная их длина будет 950 километров.

Сейчас посчитаем.

От Москвы до Волгограда — 970.
А если считать в другую сторону, то, получается,
мои волосы можно растянуть
прямо до польской границы.

Город Сувалки.
Хороший, наверное, город.
Когда-то он был наш.
После Гражданской войны отошел Польше.
А в нацистские времена — там находился концлагерь
для советских военнопленных.

Читаю на польском (скольжу по не понимаемым буквам):

«CMENTARZ OKOŁO 46 000 JEŃCÓW
RADZIECKICH ZAMĘCZONYCH PRZEZ
HITLEROWCÓW w LATACH 1942•44
W OBOZIE JENIECKIM W SUWAŁKACH» —

а Википедия переводит:

«Кладбище около 46 000 военнопленных
советских замученных
гитлеровцами в годах 1942-44
в лагере военнопленных в Сувалках».

…Вот и лежат,
обмотались моими волосами, уснули,
как в коконе,
словно они бабочки,
или как в паутине,
как будто они не жертвы,
как будто они живые:
Михайло Потапыч, лисичка-сестричка,
зайчишка-трусишка, мышка-воришка,
Болеслав Петрович Костюк,
погибший в сражении при Сувалках,
Михаил Семенович Швед,
не пришедший из Сувалок домой,
и безымянные те, из концлагеря,
военнопленные,
они тоже тут.

Но никого мои волосы
не обклеят,
смерть не выдавят, не одолеют,
не воскресят,
не обогреют,
не подлечат,
не пожалеют,
не спасут.

***

Женщина с короткими волосами говорит своему бывшему любовнику,
но говорит как во сне:
«Никого мне так не было жалко, как жалко тебя.
Часто представляла, как ты умираешь,
я врываюсь в комнату, где ты уже не дышишь почти на полу
(мы давно уже ничего друг о друге не знаем),
распихиваю всех,
бухаюсь перед тобой на колени,
кричу „нет, нет, нет, только не это“,
и ты оживаешь.

Тогда я встаю и прохожу через всех, там толпящихся, вон из комнаты,
особенно пристально глядя на ту, что теперь с тобой
(типа ты не смогла спасти, а я вот смогла).
Самое смешное, что в этот момент я чувствую торжество».

«А почему в этой комнате так много людей?» —
спрашивает любовник, но тоже как будто во сне.

…Женщина с короткими волосами заходит после работы в брежневский «Детский мир»,
покупает своему сыну плюшевого медведя,
медведь новый, с иголочки,
ушастый, глазастый и белый.
Сын его потом назовет очевидным именем «Фомка»
.
Мало кто помнит, была такая писательница про зверей — Вера Чаплина:
тигрица Кинули, медвежонок Фомка, еще много другого зверья.
Книги эти были очень популярны в те годы,
правда, мало кто знал, что сама Чаплин,
когда ей было одиннадцать лет, сбежала в Ташкенте из дома.
Они оказались там с мамой в неразберихе гражданской войны,
к ним каким-то загадочным боком прибился казак-инвалид
(наверное, что-то там у него с матерью было),
и когда та уходила из дома,
жестоко девочку бил.
(Возможно, там было чего и похлеще.)

Чаплин, Чаплин,
мы говорим «Чаплин» и видим, как бежит одиннадцатилетняя девочка в клоунских больших башмаках,
в котелке, с бесполезной тросточкой, вся в слезах,
с бабочкой на тонкой невымытой детской шее,
говорит: «Жизнь покажется трагедией, если снимать ее крупным планом,
но с общего плана это, конечно, комедия».

Потом бабочку отогнали, тросточку отобрали, башмаки заменили на нужный размер,
саму девочку устроили в детский ташкентский дом.

И вот теперь у нас под грибком,
как в теремке,
живут Михайло Потапыч,
серый-волчонок (испуганный-инвалидом-ребенок),
зайчик-русак, мышка-еврей,
жизнь, показанная нам крупным планом,
46 тысяч не отмоленных (умученных) военнопленных,
женщина с короткими волосами,
Чаплин, лисичка
и я.

***
Подбрось три раза шарик золотой,
сперва бездетный, после деловой,
два раза выронишь, на третий раз поймаешь.
(«Не говори о том, чего не понимаешь».)

Другой — стеклянный, розовый на свет,
паскудных лет, благословенных лет,
подбрось его — и он поймает свет.
(«Не говори со мной: тебя на свете нет».)

Меня на свете нет, а ты на свете есть,
полустеклянный весь, полупрозрачный весь,
полурастущий там, полуживущий здесь.
(Меня на свете нет, но я на свете есть.)

Такое счастье говорить с тобой,
за непрозрачной находясь стеной,
за той туманной находясь стеной,
за той обманной находясь стеной,
за запредельной находясь стеной,
за той отдельной находясь стеной.

Ну подчеркни меня волнистою чертой,
пунктирной красной подчеркни чертой,
«чертой обрыва» подчеркни чертой,
«чертой ошибки» подчеркни чертой,
«чертой подобья» отдели чертой,
читательской, но обведи чертой.
исправь меня — поговори со мной.

… Я помню этот день, над чашкой каши вьется,
полупрозрачный пар
(а я его снимал
на фотокамеру). Мой ангел не вернется.
Ни после ангела мой ангел не вернется,
ни в точку ангела мой ангел не вернется.
Мой шарик выпадет, мой шарик разобьется:
песочным сахаром и молоком прольется.
Вернулся ангел мой — и с чемоданом встал.

***
Послеангела, послеангела, послеангела —
это такое название лекарственной таежной травы,
или названия теперь враждебного нам курорта — типа Паланги:
«Ты прополоскал горло послеа́нгелой?»
«Ты сделала компресс с послеа́нгелой?»
«Мама! Как правильно делать ударение: послеа́нгела или послеанге́ла?»
(Вдруг той маме даже показалось, что есть такая страна в Южной Африке — Послеанге́ла.)
«Вы поедете в августе в Послеанге́лу?» Нет, не поеду.

После ангела начались настоящие чудеса:
во-первых, у меня прошла спина,
во-вторых, у меня наладилась личная жизнь,
ну как наладилась — голоса в голове стали громче;
я научился делать из олова золото,
из подкисающего молока жизни — настоящие сливки,
из смерти — жизнь, и обратно.

Но самое главное — я вдруг написал роман.
Роман коротенький, липовый, многоэтажный.
Надо только еще дописать эпилог.

А вот и он, эпилог:

позвонил фейковый сотрудник безопасности Вечно Расширяющегося Вселенского банка,
сказал мне: «Только что с вашего счета пытались снять деньги —
Михайло Потапыч, мышка-норушка, лисичка-сестричка и какая-то Чаплина Вера из Ташкента.
Чтобы спасти свои деньги, вам надо все средства
перевести на наш безопасный счет».

Ну, а я, что я? — я послушный, я перевел:
с русского на посмертный,
с примерного на дословный
призрачные слова, серебряные слова, золотые мои слова, криптовалюту моих каменных снов,
всех своих бывших друзей и бывших любимых,
многих теперь послеангела мной подзабытых,
и даже бандита Михайло Потапыча, лисичку-подлизу и мышку-иуду — всех перевел.

Более того —
взял срочный кредит
на будущую вечную жизнь.

Потому что, мои зверята, от всей нашей жизни у нас должен остаться кругленький счет,
в каком-нибудь супернадежном Небесстройтеремокбанке.
А еще от нас должны остаться круглые скобки,
даже не даты жизни и смерти, я сейчас не о них,
а скобки, в которые мы, как в чемодан,
сложим всё, что хотим унести.

(Пока думал, что хочу унести, — стиралось в машинке белье:
пододеяльник, две наволочки, простыня,
и как уж они умудрились, не знаю,
но когда вынимал — все забились друг в друга: наволочки в простыню,
простыня в пододеяльник — еле их, влажных, потом друг из друга вынул,
как будто они думали, что умирают — и съели друг друга, слиплись друг с другом, склеились, обнялись на прощанье,
как тиктаалик с землей, как с глиняной смертью звуком питающийся тетрапод,
как ангел со мной. Тоже своего рода круглые смятые скобки.)

В общем, все лучшее, что происходит с тобой, происходит здесь, в голове,
когда вдруг возникнет картинка из прошлого,
перемешается с настоящим,
с особым струением воздуха, с солнечным ярким пятном —
какая-то железная нежность.
(Ты это поймешь потом.)
Ангел песочных часов тебя поднесет на свет,
спросит брезгливо: «Как это всё понимать?»
Близорукая жизнь наденет очки, чтоб получше тебя рассмотреть,
дальнозоркая жизнь снимет очки, чтоб поближе тебя прочитать.

Но сперва ты лежишь, как иероглиф, голенький весь,
сдавленный скобками, толкаясь в свет головой,
врешь: «Ни один кровавый стакан не опрокину здесь,
ни одну из маленьких букв не унесу с собой».

Гоп, скажет ангел нескучного превращенья,
кисломолочного преображенья,
внутриутробного стихосложенья.
Наклонился над матерью моей, как над колодцем,
а сам то ли морщится, то ли смеется:
«Я не знаю, чем это кончится, как прервется,
зато я знаю, что нам остается».

О, я тоже знаю, что нам остается.

***
(Закрыться в скобках, как в комнате,
затворить дверь, защелкнуть балкон,
обесточить вай-фай, отключить телефон,
себя дописать, как стихотворный роман,
собрать чемодан. И выйти из скобок вон.)

И выйти из скобок вон.

______
(апрель — 13 июля 2023)

Воденников Дмитрий Борисович

Странно избранные

… А надо быть смиренней,
я же говорил.
Хотя автозамена предложила: сиреневей.
Ну и сиреневей тоже.

Расти себе в углу сада,
в угоду себе —
бессмысленный, как всякая красота,
бесполезный, как всякий хозяйский кот,
отшлепанный,
непокоренный,
измененный божественной автозаменой,
прощенный тобой,
не прощенный
(тебе-то какая разница, Боже?)
волшебный,
махровый,
сиротский,
персидский, блажной.

— Что ты хотел сказать про кота? Или кита?
— Да откуда я знаю?

Кот — это просто большое стихотворение,
и кит — это большое стихотворенье.
Оно уплывает.
Оно убегает.
Рано или поздно оно вернётся в море
или выйдет на сушу.
Оно наглотается рыбы и маленького молока,
оно напьется своей плохо изученной жизнью,
подавится
и умрет.

Мы отпоём его,
мы оплачем,
мы поставим ему маленький памятник,
сиреневый из сирени,
полосатый из мёртвых кошачьих твоих волос,
рыжий, смешной,
с белой грудкой,
с рыбьим влажным хвостом —
памятник в глухом углу у забора.

(Я памятник себе воздвиг из нескольких смертей, —
говорит во мне заносчивый Пушкин.
А Мандельштам во мне Пушкину отвечает:
— Я вполне доволен его высотой:
пожалуйста, больше не надо.)

Впрочем, там холодно по ночам,
там, в кустах, рядом с котиком-китом у забора.
Как же ты будешь там без нас петь и мяукать?
Нет уж, давай сюда, мне на грудь:
я сотру с твоих глаз эти плёночки смертной муки,
я разомну толстыми пальцами у тебя в животе опухоль смерти,
я не позволю тебе здесь, в саду, сиротеть.

В том-то и штука, любовь моя, в том-то и штука, что любовь не проходит.
Ее можно похоронить,
ее опровергнуть,
ополоснуть кипятком, оскорбить,
предать,
благословить быть с другим человеком, смириться, стерпеть, что она в земле,
под персидским кустом,
но от неё отказаться нельзя:
любовь не уходит.

В эту весну, в эту бездну, в эту войну
мы поставим тебя на комод
в непрозрачном чёрном цилиндре вечного несовершеннолетнего праха,
потому что все те, кого мы любили, всегда для нас несовершеннолетни,
даже если умерли глубокими стариками.

Я никогда не сумею тебя отпустить.


***
Это не «Юлька», но это «Юля», —
стихам, оказывается, можно давать имена.
Если стихотворение гениально,
и тебе завидно, что его написал не ты,
ты зовёшь его по имени написавшего: «Юлька», «Сережка», «Борька».

Если стихотворение хорошее, но не предельно,
ты выдыхаешь (вот так)
и зовёшь его Юлей, Серёжей и Борей.

Своё же стихотворение ты никак не зовёшь.

Если оно приходит,
ты видишь близко к глазам только белый обвал цветка,
у которого в центре какое-то очередное сложносочинённое безымянное горе
(его-то тебе и придётся сегодня назвать),
а по краям — солнечно и подоконник.

Ну вот и всё, ну вот ты и стал на одно стихотворение старше,
стихи не накормят тебя в старости, не приютят,
но когда ты начнёшь умирать,
не покинет тебя только текст.

Ты допишешь его в ярких всполохах последнего света,
закрывая глаза,
никого уже не узнавая,
в гулкой пустой черепной коробке,
стихотворение Митю, стихотворенье Полину, стихотворенье Руслан
(я надеюсь, сейчас-то ты видишь, что оно
из трёх строф совершенно разного цвета?),
сожалея о том,
что ты уже никому не захочешь его показать.


***
Война-война, на всем свете война:
ракетно-зенитный комплекс Оса, точка У, панцирь-С, железный купол,
не чегемский совсем Искандер.

Оса жужжит, железный купол гремит (пошёл дождь),
Искандер говорит:
«…пустую душу нельзя ничем заполнить.
Пустота духа — это вещество, которое нам неизвестно».

А тут ещё мой гороскопист прислал мне лунар,
там чёрным по белому,
звездным по синему,
космическим по кармическому:
«Внутри вас опять появится пустота
и отсутствие желания,
которые, как и всякий вакуум,
притянут к вам с бешеной силой людей.
Берегитесь людей, берегите свою пустоту, свою манкость, свою манку, гречку свою, свою грешную кашу.
Только ваша огромная пустота
и способна приманить смысл и стихи».

Погибают люди, стоят в подсолнухах, потом спотыкаются, падают и умирают.
Зачем вы умерли? Как мне вас защитить?
…всякие-разные, не родные,
кто вас там, во тьме, окликнет по ненужным уже именам?
кто утешит?

Стихи не пишутся, стихи не случаются — стихи надиктовываются.
Сперва еле слышно, потом всё грубей,
потом громко, нагло, требовательно, алым голосом, как заявление, как приказ
принять тебя на работу:
«Я такой-то такой-то прошу принять меня на поруки,
со смутными перспективами, с минимальным окладом,
с гарантированным отказом от отпуска».
Отпуска больше не будет.

Знаете, что мне интересно, призрачная вы моя Персефона?
Как суметь умереть на три дня, на три ночи, на время,
не впасть в анабиоз, не уснуть, не превратиться в сосну,
а именно умереть, обнулиться, перестать существовать.
А потом восстать — не фениксом, не ростком, не бабочкой, не амфибией, не жар-птицей,
не коньком-горбунком,
не иванушкой-дурачком,
не прекрасной гусарскою царь-девицей,
не шамаханской персидской дымной царицей,
не монахиней, не блудницей,
но как будто уже после смерти —
испуганным и изумлённым.

Я вот что скажу тебе, дорогой ты мой отдел кадров (зчкнрт), доктор Менгеле (зчркнт), доктор Орфей.
Личную верность я ценю больше партийной,
душевную гигиену выше физической,
личные письма дороже опубликованных.

Но что же мне делать с этим моим книжным куском
моей опрометчивой жизни,
который собирается дымиться, ластиться и куриться.
синим дымком, опрометчивым синим дымком?


ЦАРЕВНА-ЛЯГУШКА

Ты не можешь представить себе, очередной Иван-дурачок,
как я измучен этой кожей:
она шелушится, болит, сползает с меня, жжёт.
У меня за последние семь лет произошло уже три расставанья.
Не много ли мне расставаний?

Однажды я прочитал, как эсэсовцы мучали заключённых.
От них требовалось перетащить тяжеленные блоки с одного места в другое,
сложить,
а потом снова тащить обратно.

Я понимаю разницу между мучительной и унизительной жизнью этих несчастных и нашей:
мы живем счастливо,
благополучно
нагло,
самодовольно.
Но иногда мне кажется, что я перетаскиваю воздушные блоки.

…Кожа моя, кожа, говорю я себе ночью, больная моя старая кожа.
Тебя надувают воздухом, как жабу надували воздухом злые мальчишки.
Ты становишься огромным, больным, с выпученными измученными глазами,
потом ты лопаешься —
и наружу выходит царевич.
О, как он сейчас накостыляет этим ублюдкам из пионерского детства,
всем этих Квакиным, старостам класса, Тимурам с его командой, бездарным и жирным ответственным за культмассовый сектор,
Ох, как он щас им всем накостыляет —
сапогом, царским своим заточенным сапогом.

Только оттуда выходит не он, не царевич,
а маленький еврейский Моцарт.
Которому никого не жаль,
которому даже себя не жаль.
Мальчишки в ужасе убегают,
а один из них ночью лет через сорок в ужасе просыпается —
и понимает, что он стал склизко-желтым и тоже стал раздуваться.

Не плачь, мальчик.

Это значит, у тебя уже было семь или девять человеческих расставаний,
и скоро ты выползешь
из-под мягких обломков своей маленькой шкурной жизни
молодой, гладкокожий, голубоглазый, зеленый, родной,
а старую кожу сожрешь.


ЕЩЕ НЕМНОГО НЕБЕСНОЙ ФИЗИОЛОГИИ

У меня развязался пупок,
и оттуда вырос стишок.
— У тебя развязался пупок,
чтобы не был ты теперь одинок.

Нет, ну он же на самом деле развязался —
был с детства такой ровный, гладенький,
а тут обнаружил в нем какое-то уплотнение,
то ли поднял что-то тяжелое (я не поднимал),
то ли нагнулся неудачно (я не нагибался),
но теперь у меня там болит,
и я все время этот пупок чувствую.

«Бедный-бедный Дмитрий Борисович», —
говорит мой читатель (если Бог мне его пошлет), —
всё-то у него не слава богу.
Теперь вот пупок развязался».

(Странно избранных больше нет у меня.)

Мой бывший друг, человек экзотических эзотерических знаний, говорит мне:
«Допишешь стихотворение, и всё пройдет».
Я менее оптимистичен: мой организм не такой уж и умный,
наверное, у меня просто пупочная грыжа.

Но как же я люблю каждый раз это тяжелое душное задыхание, когда звук пришёл:
«Ну здравствуй, фанерный лимоновый звук судьбы».

Ничего ж не случилось:
никто не умер, и ты еще жив,
никто не бросил тебя, и ты никого не бросил.
Ну стал хуже видеть — развивается дальнозоркость, но ничего ж не случилось.
ну стал меньше любить — развивается скупосердие,
но это же все чепуха.
Ничего не случилось. Ты растёшь из того лопуха,
у которого родина — звуколюбие, неядовитость и милость.

(Странно избранных больше нет у меня.)

Ничего ж не случилось: не стали ночи темней,
ничего не случилось — не стало меньше близких людей
(ну так, поменялись некоторые местами,
кто-то стал меньше, исчез за очками,
но ничего ж не случилось).

Странно избранных больше нет у меня.

Но зато мне приснился сегодня маленький белоголовый фарфоровый Пушкин,
холодный, бессовестный, как не родной.
Сказал мне: ты же забыл сделать уколы.
Я испугался, вскочил, схватил упаковку,
потом вспомнил:
— Господи, я же сплю.
— Александр Сергеевич, да я же уже все уколы сделал.
(Именно в этом порядке.)

Странно избранные, говоришь ты во тьме, это всё про тебя.
Так уходит жизнь — на прощание теребя
не платочек — с птицами и с цветами,
а тебя самого с псориазом и волдырями.
Странно избранные, всё это — между нами.
Не торгуясь, не рыпаясь, не любя:
странно избранных, вас больше нет у меня.

Но, к слову сказать, лопуху из тебя — сиреневому, размашистому — тоже больно,
он говорит другому такому же лопуху:
«Посмотри-посмотри, из меня человек растет.
Как же я его назову?
Как же я буду его воспитывать?
Слушать пересуды соседей?
Как я буду его растить? На какие шиши?
Кто мне выплатит алименты, и почему он родился в штанах?»

Но вот ты вытолкнулся из него,
лопух берет тебя на руки,
а ты такой красный, сморщенный, но хороший.

«Он немножно у вас не в себе», — говорят ему соседи по грядке.
«Да я множко у вас не в себе!» — некрасиво кричу я.

Потом беру себя в руки и говорю:
— Следующий!

Но тут входит Марина Иванна, в белой наколке, как официантка,
со шприцем в руке, как в фильме Kill Bill, с ампулой яда:

— Щас будем делать укол, — говорит. — Приспустите штаны.
И я приспускаю.


***
Во сне ты делаешь то, что никогда не делал.
Сплю где-то в гостинице, в городе, по пробуждению который я не помню
(Самара, Питер, Париж? —
о, как я теперь не люблю гостиницы, а раньше любил:
теперь они мне напоминают большую бывшую жизнь,
мою жизнь, которую я помню, но которую не хочу вспоминать:
тот же общий вальяжный уют,
те же тени рядом с тобой на кровати,
а их нет, этих теней, да и теней теней тоже нету —
абсолютная стерильная чистота второй половинки кровати).
Сплю и мне снится сон:
сцена, кафедра, зал,
я сижу в середине зала,
много народа,
и вдруг выступающий говорит:
«Есть ряд людей, которые считают, что людей привязывать к столбу нельзя,
а есть ряд людей, которые считают, что людей привязывать к столбу можно.
Мы старались не попасть во второй ряд».

И вдруг я встаю и начинаю скандировать, выбрасывая вверх руку (чего никогда не делал):
мы старались не попасть во второй ряд,
мы старались не попасть во второй ряд, мы старались не попасть во второй ряд —
кто-то подхватывает:
мы старались не попасть во второй ряд,
мы старались не попасть во второй ряд.
Зал сзади подхватывает:
мы старались не попасть во второй ряд.
Спереди тоже встают и тоже вскидывают руку в ротфронтовском интернациональном приветствии:
мы старались не попасть во второй ряд.
Я делаю рукой в воздухе зачеркивающий жест и снимаю скандирование.
Митинг продолжается:
кто-то говорит быстро и коротко со сцены,
его реплику в какой-то момент тоже один из зрителей пытается «раскачать»,
но я уже не хочу при этом присутствовать
и я лёгким усилием воли заставляю себя проснуться.

Я лежу в гостинице неизвестного мне города (я часто их не могу сразу вспомнить),
на стерильной простыне своей собственной жизни,
зажигаю свет,
и в моей голове ещё звучит,
как несбывшееся обещание, как насмешка:
мы старались не попасть во второй ряд.

***
А надо быть смиреннее,
знать своё место — оно в небесах,
ангел-Егор рассмеется,
ангел-Петя в слезах.
А ангел-Аня посмотрит, прозрачная вся и весь,
скажет: Дмитрий Борисович, милый,
место твоё — не здесь.

Не здесь, где в пупке ириски,
не здесь, где тьма по пятам.
Настасий Филипыч Опискин,
место твоё не там.

Лев Николаевич, рОдный,
пытающийся взлететь,
годный ты или не годный,
время тебе умереть.

Ляг в темноту, в могилу,
подвигай больной ногой.
Фёдор Михайлович, милый,
иди домой.

***
Я устал, говорю, Катюш, устал, но когда-нибудь я отдохну,
напьюсь и наемся снами, в яблонях, в грушах, Катюша, пойду ко дну,
засну под еловыми лапами, в подснежниках утону.
Господи, как же там здорово:
слава Ему одному.

(Слава мне и Ему.)

Слава мне, что умел вытягивать из темноты.
Слава Ему, что сумел меня вытянуть из пустоты.
Слава всем, кто меня приручил к словам.
Слава вам.

Слава всем нам.

Ах, Катюша, Катька, будем жить-поживать,
будем мятого кота наживать,
у него и лапки будут беленькие,
у него и глазки будут серенькие:
пусть помолится тогда в кошачью тьму
он какому-нибудь богу своему
за хорошую собачку, за поджарую.

За меня.

Ну и за вас — дуру старую.

***

Я пишу стихи западающими клавишами на погасшем экране.
Я такое увидел однажды,
сидя в углу комнаты на чужом семинаре.
Моя коллега-преподаватель (а я просто пережидал время перед встречей со своим курсом) дала задание группе,
и они все стали записывать его, кто в блокноте, кто в гаджет.

И вдруг я увидел, как парень невысокого роста
записывает текст на темном негорящем экране,
просто делая вид, что он пишет.
Я даже встал и тихонько подошел к нему сзади.

Это было так восхитительно.

Жалко, что только неправда.

Он писал не на погасшем экране, а просто на черном фоне,
розовыми буквами и голубыми.

Но я подумал:

вот оно — задание от мирозданья.
Написать невидимый текст на погасшем экране
западающими клавишами,
обманув учителя,
превозмогая его,
уничтожая.
Чтобы стать больше его, больше цвета и больше мрака.
(Всё только появлялось и исчезало,
говорю я сам себе, —
все только появлялось и исчезало.)
И пусть мне кажется, что текста на этом облаке, в этом воздухе — нет,
как нет сейчас клавиши смысла в моей западающей жизни,
но только всё было и есть.

***
В этой снежной бутыли, где каждый из нас пропадал,
хорошел, хоронил, лепетал, голодал, умирал,
был поставлен ребром, сформулирован снежный вопрос:
как ты в этой метели цветком полоумным возрос,
как ты в этой бутылке, наполненной снегом по край,
зародился, зажегся и умер теперь? Наливай.

Будем пить это горькое пойло, Пауль Целан.
Это черный стакан или это молочный стакан?
Это порвана с морем последняя связь или эта не порвана связь?
Это кончилась старая жизнь или новая не началась?
Это красною кистью Марина-рябина зажглась?
Это я родилась или это не я родилась?

Годовалый ребенок без всяких вопросов лежал,
без ненужных вопросов мужик к остановке бежал,
старый дед в снежном поле пустую бутылку нашел,
сунул в карман и во тьме к сельсовету пошел:
выдернул пробку — а там сиреневый рай,
сложно-соснежно-чинённый такой. Умирай.

***
Никого не хочу побеждать — все и так вокруг победители:
белые-белые, ледяные, щуки во льду, воители —
ни Марью Петровну, осень-старуху, на склоне дня,
ни Татьяну Толстую, ни Дуню Смирнову —
помилуй мя.

Я пишу это всё в самом конце позапрошлого года,
но строфа остаётся забытой, нет, не забытой, но подвисшей, как фраза или виноград.
И вот проходит зима, наступает весна, счастливое любовное лето,
снова осень, зима и весна.

И вот —

в это дождливое лето, с кляксами шиповника на темно-зелёной листве в Москве,
с неожиданным Белым морем,
с развязавшимся вдруг пупком,
ко мне тут приходит на двадцать третий день июня:
«Я жил, я любил, я выиграл, я проиграл.
Я старик.
Я больше никого не люблю».

Никого не хочу обнимать —
сквозь чужую грудную клетку
я вижу сплетенье роз, я вижу зимние ветки
(у меня за окном в два крыла прорастал легендарный дуб),
я уже не хочу ничьих ни стрекоз, ни губ.

Но зато мне приснились вчера на прощанье огромное ледовитое море
и снова маленький озябший фарфоровый Пушкин с отбитым пером,
который сказал мне: Дорогой Дмитрий Борисыч,
дела наши плохи,
у меня в животе тоже рана,
давай поедим на прощанье морошки.

Нет уж, Александр Сергеич, дальше как-нибудь без меня.

…Мы убираем с Мариной Иванной и Анной Андревной квартиру,
Марина Иванна и Анна Андревна убирают плохо, а я хорошо:
вот сюда я убираю август, вот сюда убираю Белое море,
вот сюда прячу сентябрь, октябрь, а вот и зима —
пусть она полежит до весны в этой коробке.

— А Дмитрий Борисович выйдет? — спрашивают мальчишки.
— Нет, Борис Леонидыч и Осип Эмильич, — отвечаю я им, через дверь с цепочкой, —
он заболел.

Дальше как-нибудь без меня.

Стихи о русской поэзии похожи на стоптанные башмаки:
их так разносили великие, что мы в них тонем,
их так истоптали карлики, что нам противно в них залезать,
мы хотим поскорей из них выбраться и улететь на небо.

В белое-белое небо, в большую русскую жизнь.

В том-то и штука, любовь моя, в том-то и штука, что даже любовь проходит,
дружба проходит, хоть нас учили, что она бесконечна,
счастье проходит,
солнце проходит,
Пушкин проходит,
море уходит,
горе уходит,
я улетаю.

И вот уже стоя на кромке новой бессмертной и мне пока не известной сказки,
я поворачиваюсь ко всем тем, кого так любил,
всем, кого ненавидел,
ко всем, кому был безразличен,
и говорю:

вас никогда не было,
я вас не помню,

я просыпал ваши имена мимо рук, в мед и пшено, в вино и спустя рукава,

я та злопамятная жар-птица, которая вдруг обернулась кукушкой.

Кричащие мои, жадные, желторотые и чужие.
Дело не в том, что сегодня уже никто никуда не выйдет,
а в том, что все улетели.

Спасибо, мои птенчики,
сбитые летчики.

И прощайте.

_____
(Март–декабрь 2022)

Воденников Дмитрий Борисович

Стихи обо всём

Влюбленные смотрят друг другу в глаза, но не видят тебя,
а видят куски мешковины и куклу из тряпок.
— Посмотри на меня! — Я совсем не твоя судьба,
я товарищ тебе, твой любовник, цветок и собака.

…Кстати, о собаке. Когда я ложусь спать и выключаю свет,
она стоит внизу у кровати, там, в темноте,
и терпеливо ждет, когда я ей дам команду: — Иди сюда.
(Она очень воспитанная собака).
И вот я говорю: иди ко мне! — и она начинает прыгать, прыгать, как оглашенная,
цепляясь передними лапами за кровать, вытягивая морду,
подрагивая невидимыми миру ушами,
карабкаясь и срываясь.

Она так отчаянно хочет выбраться ко мне из этого мрака,
так хочет забраться сюда, под защиту, в привычную жизнь, на подушку, в родное тепло,
что мне вдруг начинает казаться, что это другой мрак
и другие прыжки…

Как будто я зову ее из тьмы, она прыгает, прыгает
и когда-нибудь не допрыгнет.


1.

Пасха. Буддийский божок сидит на порожке —
попой ко мне, мордой к балкону
(весь обласканный солнцем, с хвостиком посередке),
буркает на прохожих, заливается периодическим басом.
— Ну что, — говорю, — Барабашка, не веришь в нашего бога?
Обернулся божок, улыбается, не отвечает.

2.

А ведь раньше было не так: вот уж любили друг друга — так это любили,
ссали на место, бегали друг за другом,
я с мокрой тряпкой — за ней, а она — от меня и по кругу,
забивалась черным комком под трубу в туалете,
закрывала глаза, утыкалась мордою в угол,
и, как цуцик, дрожала и была так тлетворно — моя.
А бежать было некуда: был я один на свете,
круглый как бог и безжалостный как земля.


И так все это было по-пахански, по-лагерному, скучно, невыносимо,
что однажды она приползла ко мне утром (четырехмесячная), после очередных побоищ,
вскарабкалась мне на грудь,
легла и заснула,
и такая тоска воцарилась,
что я только смотрел брезгливо
на нежный ее звериный затылок,
на поникшие уши ее, на пахучий детский висок —
и вдруг так отчетливо понял: Я НЕ ЛЮБЛЮ ТЕБЯ
И УЖЕ НИКОГДА НЕ СМОГУ ПОЛЮБИТЬ — НЕ ПОЛУЧИТСЯ.

…а когда мы очнулись — уже наступила весна
и мы спали обнявшись, как две разноцветные гусеницы,
и сквозь наши горячие руки
бил любви равнодушный ток.


3.

Вот и мы… Как устанем мы оба, и ты скажешь мне «уходи»,
соберу я в солдатский мешок свои плюшевые игрушки,
миску, ложку, лоток, поводок, все собачьи справки свои,
и вползу попрощаться с тобой
и — усну на твоей груди…
Но уже на будущий год — я проснусь равнодушной кошкой.


4.

Потому что любовь прохладна. — И никакая она не твоя,
да и я никакой не бог, чтобы быть беспощадным и душным,
ведь горячей — бывает шкурка, твой живот и моя рука,
а любовь, что меж нами течёт, как изнанка цветка, — равнодушна.


5.

Даже страшно подумать, что я,
тут живущий который год,
ничего не знал про любовь (и так много уже не узнаю) —
а цветок открывает утром свой большой темно-розовый рот,
ну а там темно-синий огонь — непогашенный — полыхает

и не гаснет… За этот измятый на солнечном ветре огонь
ты отдашь постепенно — и тело, и ум, и ладонь,
с нарисованной в детстве чудесной и скушной судьбой,
но кому интересно, чего там сгорело с тобой.

7.

Вот и мне безразлично… Ни с женским душным пупком,
ни с мужским безобразьем, ни с пишущим человеком,
ни с собакой (ударишь ее, а она — уже лижет, любя)…
— Я хочу быть солнцем косым и прохладным ветром,
и цветком — распускающимся без меня.


8.

Потому что не надо «достроить», а надо разрушить себя,
перейти мал-помалу в осознанный блеск и пробел —
растрепавшейся буквой на кончике языка,
чтобы то, что ты хочешь сказать, ни один повторить не хотел.


9.

Ты сегодня себе обещал: в этот год и на несколько лет
(сколько есть их) вперед, — улыбающийся и безоружный,
я смотрел и буду смотреть в равнодушный трепещущий свет,
ни круглей, ни румяней
которого нет — и не нужно.


10.

Но тогда — отчего мне так жаль — что во тьму, потоптавшись, пойдет,
недолюбленный мной,
этот шелест и трепет и пыл:
эта грубая женская жизнь, этот твердый мальчишеский рот,
и скулящий комок темноты, что я на руки брать не любил…


11.

— Оттого, мой хороший, и жаль,
что в конце бесконечного лета,
(а сейчас я с тобой говорю — у кровати — из тьмы и огня),
ты был круглым солнцем моим и моим беспощадным ветром,
и единственным страшным цветком, раскрывавшимся — для меня.

Воденников Дмитрий Борисович

Весь 1997

Сломай стишок, увидишь ты внутри,
как мало общего у них у всех с людьми



1

Когда я не сошел с ума,
а только в чувстве повредился
(ты это поняла сама,
когда подходишь близко–близко),
я научился быть счастливым,
глядеть на воздух и деревья,
но вдруг ужасно испугался:
а вдруг мне никогда не будет
ни тридцать лет, ни двадцать девять.


май 1997



2

Мне так хотелось, чтоб меня
вы прокатили на машине:
об этом Кальсина просил,
и даже Львовского просил —
не потому что денег жалко
(хотя, конечно, очень жалко),
а потому что нету сил.

Я никого из них не извиняю.


3

Я — это очень, очень просто:
немного тщеславья, немного терпенья
плюс тела бедного кулек,
который я тащу через года,
как будто что–то ценное таскаю
(ведь даже я подвержен тленью).

Я этого не понимаю.


4

Мне нравятся стихи, когда они летят,
но до чего ж они со мной не схожи:
я так хочу в их белоснежный сад,
они ж над Бабушкинской маются, кричат,
голодные, как стая ворончат, —
в них слишком много черноты и дрожи.


Нет, правда, что меня никто не обижает:
ни шеф, ни Ольга, ни стишки
(хотя, когда бегут вперегонки,
ведь сами же себе они мешают,
друг друга душат, исправляют, жмут,
когда–нибудь они меня сожрут).

Я этого стихам не разрешаю.


-----------------------------------------------------

Прим. Еще мне нравятся стихи Елены Шварц
(одной китайской поэтессы),
они, наверно, на нее похожи
(хоть иногда, мне кажется, не очень).

Но и без них я тоже проживу.


5

И последнее. Зная, что никто из пишущих
о себе не может избежать пошлости, я
готов признать, что пока моя жизнь
складывалась благополучно, и все же —


Не страшно, Господи, стареть,
хоть мне сперва противно было
(а что, приятно одному лежать
комочком в собственном стихотворенье?):
все восхищались? все меня жалели?
Все — Димочкой хотели называть?


октябрь 1997


Воденников Дмитрий Борисович

Цветущий цикл

Ну так здравствуй,
моя дорогая тупая черешня!
Я ведь раньше не думал,
что мой возмутительный прах —
это родины прах.
(..этот яростный, сливочный, нежный...)

Он, как ветер, весной —
Застревает в цветных волосах.


* * *

Землею пахла, воздухом пылила,
а выпила меня и отпустила
(ну, вот и пусть сама в земле лежит).
У молодости безобразный вид,
когда она уже остыла.

Да и без нас уже напичкана по горло
земля, как курица, но вот приснилось мне,
что мой отец (точнее, папа) умер
и на прощанье — озверел во мне.

Как колобок, вертящийся, паскудный,
все прыг да скок по венам и рукам,
а мне вдруг кажется, что я его забуду,
а мне вдруг кажется, что я его отдам.

И как не гадок мне его затылок,
но я хочу его схватить — и не могу,
и он летит, как розовый обмылок,
выскальзывая с криком в темноту.

Вот так и я уйду (и на здоровье),
и ты уйдешь — провалишься к цветам,
но все равно всей невозможной кожей
услышу я (и ты услышишь тоже):
Я тебя никогда не забуду, о боже, боже.
Я тебя все равно никогда никому не отдам.
Я ведь знаю, что вроде любил, любил меня кто–то из вас,
но вот что интересно — о, Боже мой, Боже, — отвсюду:
из всех, из цветных, из цветочных, распахнутых каш —
я–то тебя никогда—никогда не забуду,
ты же меня — никогда никому не отдашь.

Я говорю —
из такой очевидной пурги,
из черешен таких, из такого расцветшего чуда:
госпидя, боже ты мой, я тебе никогда не забуду
ни поганую мякоть мою, ни шершавые руки — твои.

Но зато — по молочной реке,
по кисельным твоим берегам,
убираясь в зеленый подвал
под цветную весеннюю груду —
так как я под тобою, никто никогда не лежал.
Я тебя все равно, все равно никогда не забуду.

* * *

полстолетья спустя
без посвященья

1.
И ЧТОБЫ ЖИЗНЬ ТВОЯ ВСЮ ЖИЗНЬ СТОЙМЯ СТОЯЛА
ОДНИМ УПРУГИМ И ЦВЕТУЩИМ КУБОМ
И ЧТОБЫ ВСЕ ЭТО ТВОЕЙ МОГИЛОЙ СТАЛО,
НО ТОЛЬКО Я ТВОЕЙ МОГИЛОЙ БУДУ.

2. Это я —
в середине весны, в твердой памяти, в трезвом уме,
через головы всех,
из сухого бумажного ада —
это я — так свободно —
к тебе обращаюсь,
к тебе,
от которого мне — ничего кроме жажды не надо.

З.
Потому что сейчас —
через почки и глыбы идя,
из–под почек и глыб — я сейчас так отчетливо знаю,
что из всех претендентов
ты — все ж таки выбрал — меня,
потому что я старше тебя и себя защищать не желаю.

4.
Это ты полстолетья спустя —
ты с меня соскребешь эту ложь
и возьмешь,
как тюльпан, как подростка, за мою лебединую шею.

Только что ж ты так долго,
так долго навстречу идешь,
только что ж это я —
так безропотно — ждать не умею.

5.
О, как тужатся почки в своем воспаленном гробу,
как бесстыже они напряглись, как набухли в мохнатых могилах —
чтобы сделать все то, чего я — не хочу, не могу,
не желаю, не буду,
не стану, не должен,
не в силах.

6.
Но зато я способен бесплатно тебе показать
(все равно ведь уже
никуда не сдрыснуть и не деться),
как действительно надо — навстречу любви прорастать,
как действительно надо — всей жизнью — цвести и вертеться.

…За одну только ночь, в преждевременном взрыве листвы,
все так жадно рванулось — с цепи,
все так жарко — в цвету — пламенеет.
Вот и я —
отпускаю тебя — из прохладной своей пустоты,
потому что никто (даже я) на тебя этих прав — не имеет.

7.
И не важно, что, может быть, я
все, что есть у меня, — отпускаю.

Эта жизнь и могила — твоя.
Золотая она, золотая.


ТАК ВОТ ВО ЧТО СТВОРОЖИЛАСЬ ЛЮБОВЬ


Так вот во что — створожилась любовь:
сначала ела, пела, говорила,
потом, как рыба снулая, застыла,
а раньше — как животное рвалось.


А кто–нибудь — проснется поутру,
как яблоня — в неистовом цветенье,
с одним сплошным, цветным стихотвореньем,
с огромным стихтворением — во рту.

И мы — проснемся, на чужих руках,
и быть желанными друг другу поклянемся,
и — как влюбленные — в последний раз упремся —
цветочным ржаньем — в собственных гробах.

И я — проснусь, я все ж таки проснусь,
цветным чудовищем, конем твоим железным,
и даже там, где рваться бесполезно,
я все равно в который раз — рванусь.

Как все, как все — неоспоримой кровью,
как все — своих не зная берегов,
сырой землею и земной любовью,
как яблоня — набитый до краев.


* * *

За нестерпимый блеск чужого бытия,
за кость мою, не ставшую сиренью,
из силы — славы —
слабости — забвенья,
за вас за всех — я голосую: за.


Так пусть же будет жизнь благословенна:
как свежемытая рубашка — на ветру,
как эта девочка — которая нетленна,
как эти мальчики, которые — в цвету.

Когда мы все — как школьники вставали
в восторге, в дружбе, в бешенстве, в любви,
мы тоже ничего не обещали
и тоже дали больше, чем могли.

Из всех смертей, от всех земных насилий,
двумя подошвами, сведенными в одну,
мы были — этим бешенством, мы — были
сырой сиренью, прыгнувшей — в весну.

О, знал бы я, как жизнь самозабвенно
всей свежевымытой рубашкой на плацу,
всей этой веткой — с переполненной сиренью,
меня — за все это — ударит по лицу.

Но я хочу, я требую — чтоб следом
за мной, наевшимся, мной, благодарным, — шли,
вы, сделавшие нас — своей победой,
вы — даже не хлебнувшие — земли.

Из всех смертей, от всех земных насилий,
двумя подошвами, цветущими во тьму,
одним неопытным, одним мужским усильем
вы тоже, тоже — прыгнете — в весну.

И пусть тогда — как все, нарядным тленом
я стану сам — в сиреневом ряду,
но эта девочка останется — нетленна,
а эти мальчики — живыми — и в цвету.


* * *


Эти ягоды слаще, чем все поцелуи твои,
и твои, и твои, и твои.
Ну и хватит об этом,
Дай мне ягоду эту — в твоей и моей крови.
Слаще ягоды этой — поганой — на свете нету.


Я с детства сладок был настолько, что меня
от самого себя, как от вина, тошнило,
а это — просто бог кусал меня,
а это — просто жизнь со мной дружила.

Уже — всей сладостью, всей горечью — тогда
я понимал, что я никем не буду,
а этой мелочью, снимаемой с куста,
а этой формой самого куста
а этой ягодой блаженной — буду, буду.

Цветочным грузом — в чьих–нибудь руках,
отягощенный нежностью и силой,
я утром просыпался в синяках,
но это бог — жевал меня впотьмах,
но это просто — жизнь меня любила.

Так — в лихорадках каждого куста,
обсыпанного розоватой сыпью,
я узнавал и вспоминал себя:
ты — заразил меня, ты — наказал меня,
ты — этой мелочью бессмысленной — рассыпал.

Я знаю, что я временно живу,
но ради этих — белых, синих, алых,
так мало давших сердцу и уму, —
о нет, пожалуйста, не начинай сначала.

Пусть эта книга, пусть — она — стоит,
вся в горьких ягодах, вся в вмятинах уродства,
смотри, смотри, — она сейчас прольется
прощальным ливнем ягод и обид.

О, дай же мне — таким же светлым днем
всей этой сладостью и горечью напиться,
стать этой гущей ягод — а потом
перевалиться на твою страницу
цветочным ливнем, ягодным дождем.

И больше — никогда — не повториться.
Нигде — ни с кем — никак — не повториться,
ни там, ни здесь,
ни дальше — ни потом.


ПРОЩАЯСЬ — ГРУБО, ДЛИТЕЛЬНО, С ЛЮБОВЬЮ


Ну что — опять? —
(в последний раз?) цветком горячим в мыле,
как лошадь загнанная, вздрагивать во сне? —
да все всё поняли уже, всё — уяснили,
а ты — всё о себе да о себе.


Будь — навсегда — цветком горячим в мыле,
будь — этой лошадью, запрыгнувшей в себя,
тогда своей рукой
своей ладонью сильной
мне легче будет вытянуть — тебя.

Да, сладко жить, да, страшно жить, да, трудно,
но ты зажмуришься:
в прощальной синеве
сирень и яблоня, обнявшиеся крупно,
как я, заступятся, за младшего — в тебе.

И родина придет с тобой прощаться,
цветочным запахом нахлынув на тебя.
Я столько раз не мог с земли подняться,
что, разумеется, она уже — моя.

Я говорю — а мне никто не верит,
так сколько — остается —
нам вдвоем
еще стоять — в моем — тупом сиротстве,
в благоуханном одиночестве — твоем?

Прощаясь — грубо, с нежностью, с любовью,
я не унижу, господи, Тебя
ни этим «всё», ни этим «нет — довольно».
Я — тот цветок, которому не больно.
Я — эта лошадь, господи, Твоя.

Я обязательно оставлю всё как было,
чтобы Тебе — в конце — на склоне дня —
Тебе — твоей рукой,
твоей ладонью — мыльной —
сподручней было бы вытягивать — меня.

И очень может быть —
не письменным и устным —
но может быть, ты вытянешь меня
совсем другим — не ярким и не вкусным,
и все поверят мне, и все — простят меня.

А может быть (при всём моём желанье),
всем корнем — зацепившийся опять —
я захлебнусь — своим прощальным ржаньем,
я тоже — не умею — умирать.

Но в этот краткий миг,
за этот взрыв минутный
(так одинок, что некому отдать
все прозвища, названья, клички, буквы) —
я всё скажу, что я хотел сказать.

Спасибо, господи, за яблоню — уверен:
из всех стихотворений и людей
(ну, за единственным, пожалуй, исключеньем) —
меня никто не прижимал сильней.

Зато — с другим рывком,
в блаженном издыханье,
все потеряв, что можно потерять:
пол, имя, возраст, родину, сознанье —
я все — забыл, что я хотел сказать.

И мне не нужно знать
(но за какие муки,
но за какие силы и слова!) —
откуда — этот свет, летящий прямо в руки,
весь этот свет — летящий прямо в руки,
вся эта яблоня, вся эта — синева…

Май — 30 мая 2001
Made on
Tilda